— Ну и пусть думают! — придвигаясь, ответил неутомимый супруг.
О, это была та упоительная пора их совместной жизни, когда день, не завершившийся объятьями, казался потерянным навсегда!
А утро обыкновенно начиналось шумным изгнанием обнаглевших крыс из общественного туалета. Под городком, по слухам, располагался полузатопленный подземный военный завод — идеальное место для размножения этих голохвостых тварей, и вся округа буквально кишела пасюками. Весной они носились друг за другом в своих брачных догонялках, совершенно не стесняясь нескольких тысяч вооруженных советских оккупантов, периодически устраивавших вечера дружбы с местным населением и торжественные смычки с немецкими товарищами по оружию, когда за пивом радостно ругали НАТО и совершенно искренне хвалили социализм. Вообще-то теперь, много лет спустя, Свирельников осознал, что странная дружба с немцами против немцев не могла продолжаться вечно и что добрые победители рано или поздно оказываются в дураках. Но тогда все это выглядело правильным, вечным, неколебимым: СССР, ГДР, утренние разводы на плацу, политзанятия, семейная любовь…
Чтобы попасть на службу, Свирельникову надо было пересечь Гамбургское шоссе, по которому транзитом из Западного Берлина в ФРГ мчались невиданные иномарки с «фирмачами». А в воздушном коридоре прямо над дорогой постоянно висела разведывательная «рама», да так низко, что можно было рассмотреть снисходительную усмешку на лице пилота. Одно время простодушные солдатики-азиаты взяли привычку по пути из части на полигон, останавливая машины, просить у западников сигареты и «жвачку». Те, кстати, охотно тормозили и угощали, с естественно-научным интересом разглядывая узкоглазые, коричневые рожи «русских». Когда об этом узнало начальство, разразился жуткий скандал. Особист топал ногами и кричал, что вот так, за сигареты, и продают родину, а кишлачные попрошайки хлопали своими туранскими глазами, не понимая, почему им грозят трибуналом и дисбатом. Где они были, эти особисты (не раз потом думал Михаил Дмитриевич), когда Горбачев продавал родину за общечеловеческие цацки, а Ельцин за рюмку водки? Где, черт побери?!
В конце концов дело замяли, а замполит Агариков на закрытом партсобрании выступил с речью, смысл которой сводился к тому, что в Советском Союзе, может быть, еще не налажено бесперебойное производство отечественной жевательной резинки. Но для того-то они тут и стоят супротив вооруженной до зубов бригады НАТО, чтобы страна могла спокойно крепнуть, развиваться и когда-нибудь завалить народ «жвачкой» и другими товарами широкого потребления. Лейтенант Свирельников тоже сидел на собрании, иронически переглядываясь с товарищами и посмеиваясь над кондовым замполитом.
Вот, вот оно в чем дело! У каждой страны, у каждого народа, у каждого человека своя правда, которая другим кажется ложью. И это нормально. Ненормально, когда страна, народ, человек начинают верить в чужую правду, а свою, родную, воспринимать как ложь. Тогда все рушится…
Все!
Год назад Михаил Дмитриевич ездил в Берлин — на выставку, называвшуюся длинным-предлинным немецким словом, которое переводилось примерно как «Новая мировая сантехническая идеология». Проснувшись утром после заключительной пивной вечеринки, он вдруг с тяжелой отчетливостью понял, что находится всего в каких-то двадцати километрах от Дальгдорфа. Взял такси от Тиргартена и за сорок минут домчался до места, чувствуя, как тяжело бьется сердце — то ли от вчерашней перелитровки, то ли от ожидания встречи с молодостью. Честно говоря, на месте своей части Свирельников был готов увидеть все, что угодно: натовский полк, новостройку или даже аккуратное немецкое поле… Но то, что он обнаружил, просто потрясло его: там теперь располагался, как гласила табличка, укрепленная на воротах, Музей советской оккупации, работавший по четвергам и субботам с 9 до 17 часов.
Но был вторник, а наутро он улетал в Москву. Михаил Дмитриевич на всякий случай проверил, хорошо ли заперты ворота, и выяснил, что не заперты вообще. Приоткрыв створки, он скользнул на запретную территорию и сразу увидел облупившиеся портреты советских полководцев, нарисованные когда-то на железных листах и установленные по сторонам центральной дорожки, ведущей от КПП к штабу. Маршал Конев утратил почти всю свою знаменитую лысину и стал похож на Фредди Крюгера, мучительно распадающегося перед животворящим крестом. А от Жукова и вообще остались без малого только глаза — беспощадные и чуть насмешливые. Свирельников уже докрался до того места, откуда можно было увидеть пустые оконные проемы брошенных казарм, но тут за спиной прозвучало именно то, что и должно прозвучать: «Хальт!»
К нему бежал тощий немец в черной форме, похожей на эсэсовскую, к которой был пришит желтый шеврон с надписью «Security». Подойдя, охранник что-то строго спросил. Отмобилизовав остатки своего немецкого, затерявшегося в голове с курсантских занятий, директор «Сантехуюта» принялся объяснять, что, мол, «их бин совьетиш официр» и служил здесь, в Дальгдорфе, давно, «фюнфцищ ярен цурюк». «Фюнфцищ? — округлил голубые „аугены“ фриц. — Унмеглищ!» — «Фюнфцейн!» — спохватился Свирельников. Немец понимающе заулыбался и, вставляя смешно исковерканные русские слова, тоже, наверное, засевшие в мозжечке со школы, стал рассказывать, как он скучает по социализму, как был «фэдэйотовцем» и служил в «фольксармее», а затем работал на «мебельверке». Теперь же хорошей работы вообще «найн», и всем командуют эти чертовы «вести», продавшиеся американцам. Наконец, провозгласив непременные «фройндшафт-трушпа», он крепко пожал нарушителю руку, пригласил зайти в четверг — «он диенстаг» — и, по-братски приобняв, повлек к выходу: орднунг есть орднунг.
Отъезжая на такси, Свирельников увидел с пригорка только башенки клуба, поднимавшиеся над городком, и прослезился. По возвращении он даже хотел позвонить Тоне и рассказать об этом, но почему-то передумал. Бывшая жена как раз не особенно дорожила германским периодом их совместной жизни. И началось это, наверное, с той страшной ссоры, когда они чуть не развелись.
Новый год праздновали в полковом клубе, напоминавшем аккуратно оштукатуренный средневековый замок. Вся неделя, предшествовавшая торжеству, прошла в тяжелых переговорах между офицерскими женами, в ссорах и примирениях, ибо наряды полковыми дамами покупались в одном и том же гарнизонном военторге. Поэтому надо было заранее условиться, чтобы, явившись на праздник, не выглядеть как приютские воспитанницы на сиротской елке. Однако вся пирамида компромиссов зависела, в конечном счете, от того, как оденется жена командира — дама вполне достойная и даже добрая, но не без некоторого тряпичного тщеславия. А она ждала звонка с центрального склада Военторга, куда должны были завезти что-то невероятно австрийское и по знакомству отложить для нее. Наконец позвонили, и командирша на штабном «газоне» помчалась в Потсдам, а поздно вечером вызвала к себе замполитиху с парткомшей — и предъявилась. Те, ахнув, одобрили. Дальше — по цепочке — определилось и все остальное гарнизонное, если так можно выразиться, дефиле.
Тоня из этого бурного подготовительного процесса совершенно выпала: прожив в городке всего две недели, она в Военторге купить еще ничего не успела и в смысле фасонной конкуренции никакой угрозы не представляла. А потому преспокойно надела платье, которое сшила в спецателье из необыкновенного импортного материала по новейшему парижскому каталогу для второго дня свадебного разгула. Надо ли объяснять, что и тут не обошлось без помощи «святого человека», предоставившего, между прочим, для продолжения праздника свою цековскую дачу.