Главной приманкой для любви Брошкина считала поэзию. Она писала стихи и даже печатала их понемногу. Стихи были чудовищные, под Асадова, они могли бы сойти за пародийные, если бы Брошкина обладала чувством юмора. Но нет, она относилась к собственной поэзии крайне восторженно. Как все безумные графоманы, она почитала в себе поэтессу, не понятую, недооцененную своими грубыми, неблагодарными современниками.
За неимением более высокой трибуны и более тонких ценителей, она читала стихи нашим бабам в часы застолий. Взвинченные обильным возлиянием, зараженные пафосом Брошкиной, они почти рыдали от умиления над своей горькой участью и хором пели дифирамбы поэтессе, так несправедливо обойденной всеобщим признанием. По их убеждениям, искусство само должно было проникать в них, как вино, и приятно щекотать нервы. Они понимали стихи Брошкиной. И только Варька, тайком давясь от смеха, лихорадочно записывала под столом эту бредятину, чтобы потом вдоволь насладиться ею в компании своих дружков. Но порой она не выдерживала и вдруг взрывалась истерическим хохотом, который безумно оскорблял Брошкину и всех ее благодарных слушателей.
Можно себе представить, как ненавидела Варьку наша поэтесса. Варька являлась для нее олицетворением всех гнусных черных сил, которые искалечили и разбили ее жизнь. Не раз, надравшись, она гонялась за Варькой вокруг праздничного стола с алюминиевым ножом и даже швырялась в нее через стол бутылкой. А когда наша поэтесса пребывала в очередном душевном кризисе, Варьку даже просили во избежание скандала не присутствовать на наших сабантуях.
Брошкину почти не печатали, и все-таки именно эту свою поэзию она считала основной наживкой для идеальной любви.
Все мы были в курсе ее любовных дел. Обычно она нянчилась с подранками, как видно подбирая их на территории собственного двора наравне с бездомными кошками и собаками. В большинстве они оказывались весьма сомнительными полууголовными элементами и частенько в знак благодарности обворовывали, надували и даже избивали свою благодетельницу.
Кроме того, Брошкина порой вращалась в каких-то полубогемных кругах, где ей всегда удавалось надыбать что-либо экзотическое. Это мог быть начинающий гений-самородок, поэт, художник, музыкант или опустившийся литературовед, искусствовед, а также спившийся мастер спорта или актер с романтическими замашками. Вся эта сомнительная братия, по утверждению Брошкиной, была сплошь гениальна и, наверное в силу этого, травила свою покровительницу как бы на законных основаниях, снисходя до нее с собственных сияющих высот. Эта на редкость подлая и гнусная публика была, пожалуй, хуже уголовной. Они также раскалывали Брошкину на выпивку, дрались, хамили, обворовывали ее и при этом еще издевались над несчастной, глумились над ее убожеством, дурновкусием и нищетой.
Среди всех ее подранков встречались иногда вполне приличные особи — добрые, тихие и послушные, но зато они отличались такой пугливостью, инертностью и вялостью, что могли месяцами не выходить на улицу, а часто боялись даже вылезать из постели. От них потом трудно было избавиться, они плакали и прятались под одеяло.
Заарканив и охмурив свою очередную жертву, Брошкина набрасывалась на несчастного со всей страстью своего любвеобильного сердца, одаривала подарками, покупала галстуки, рубашки, запонки, вино, жратву и сигареты — словом, отдавалась вся без остатка. Взамен же требовала не просто любви, а любви идеальной, любви Ромео и Джульетты и тому подобных. Конечно, ничего такого не могли дать ей наши замурзанные ханурики, просто потому, что они не имели данного предмета и даже не подозревали о его существовании. И тогда Брошкина, бесконечно обманутая в своих надеждах, разочарованная и обездоленная, начинала травить бедную жертву с такой бешеной страстью, будто перед ней было исчадие ада. Она наделяла несчастного всеми пороками лукавого, разоблачала его, бичевала, унижала, клеймила и проклинала с такой яростью, что бедная жертва не знала, как унести ноги. А когда наконец ему удавалось вырваться из капкана, Брошкина почему-то чувствовала себя брошенной и обесчещенной, надиралась, устраивала скандал и травилась снотворным, на которое ее задубелый организм особо не реагировал. Нет, она не собиралась умирать, о смерти она имела такое же туманное представление, как о любви. Просто она прибегала к яду, чтобы доказать себе и окружающим всю силу и трагизм своих чувств.
Для каждой очередной дружбы или любви, как я поняла позднее, Брошкина заметно подтягивалась, начинала следить за собой, мылась, чистилась и даже в своей берлоге пыталась навести какой-то порядок. Некоторое время она пила весьма осторожно, не болтала лишнего, не сплетничала и даже дворовых кошек и собак временно изгоняла из своей жизни. На такой краткий период она могла выглядеть вполне прилично. Но хаос ее жизни был так силен, что неизбежно брал свое. В один прекрасный день этот вполне приемлемый ее образ начинал распадаться на составные элементы, трещать по швам: парик съезжал набок, из декольте выглядывал чулок, каблуки ломались, сумка терялась, от нее начинало вонять кошками. Однажды она неизбежно напивалась, обращалась в кучу хлама и попадала в очередную историю. Ее били, обворовывали. У нее случались пожары-потопы, и все дворовые кошки снова поселялись у нее в комнате. Находиться с ней рядом в такие периоды было просто опасно, потому что это был уже не человек, а сплошная катастрофа или стихийное бедствие.
После очередного кризиса Брошкина с особым рвением набрасывалась на общественно полезную деятельность, то есть с ходу встревала в какую-нибудь склоку и гнала волну, то есть раздувала скандал до катастрофических размеров. В отличие от революционной склочности Клавки-Танк, склочная деятельность Брошкиной носила чисто бытовой характер. Она в основном специализировалась по бракоразводным процессам, дележу имущества и алиментам. Все это громогласно обсуждалось на службе всем коллективом. Совершенно забыв и забросив собственного ребенка, она волновалась о чужих телевизорах, пылесосах, кофемолках, холодильниках.
Мальчик Брошкиной рос где-то на стороне, у нерадивой полоумной бабки, с которой Брошкина иногда громогласно ругалась по нашему служебному телефону. Почему-то любую самую невинную бытовую проблему — будь то питание ребенка, стирка, прогулка — они с бабкой обсуждали только на крике. Они не просто кричали, они вопили друг на друга, как смертельные враги. А мы, вынужденные прослушивать все эти телефонные баталии насчет еды, штопки чулок или очередной двойки в дневнике ребенка, — мы просто чумели от этих истошных криков. Дело порой доходило почти до драки, когда силой приходилось оттаскивать Брошкину от телефона и делать ей всякие внушения насчет грубого отношения к старшим и так далее… Брошкина удивленно хлопала глазами: оказывается, они с бабкой вовсе не ссорились, а просто разговаривали — такая форма общения была принята в их семье.
Но скоро Брошкиной надоедала ее общественно полезная деятельность, она тускнела, начинала маяться, скучать, зевать и раздражаться.
— О господи, — ворчала она, — до чего же вы здесь все скучные и противные. Слова человеческого за день не услышишь!
Это означало, что Брошкина уже устала отдыхать от любви. Пламенный мотор ее любвеобильного сердца не выносил простоев и перебоев, он снова рвался в бой, летать, парить и разбиваться. Тут мы все испуганно поджимали лапки, тушевались и замыкались в себе. Не дай бог было в такие минуты обратить на себя внимание Брошкиной. Если в поле ее зрения не обнаруживалось какого-либо козла отпущения, она могла наброситься с пламенными страстями на любого из своих сослуживцев.