— Ой, бабоньки! — вопит Варька. — Они принимают нас за падаль.
И все черные раскоряки выпрямляются и начинают дружно махать своими обрубками, отгоняя стервятников. Больше всего мы теперь похожи на стадо галдящих пугал, и трудно себе представить, что мы были когда-то женщинами.
«Господи, — думаю я, — как можно доводить женщину до такого скотского, непотребного состояния! Да будь мы людьми, мы навсегда отказались бы рожать для них. Но мы давно не люди, мы — жалкое, безответное бабье, рабочая скотина, которая используется на самых грязных и трудоемких работах».
— А я, между прочим, беременна, — барахтаясь в грязи, сообщает Варька. — Мне положено видеть красивые произведения искусства. А после всего этого у меня может родиться только картофельный гном.
— Не мышонок, не лягушка, а неведома зверюшка, — смеется Брошкина, беспомощно пытаясь вытащить Варьку из грязи.
Потом все мы с трудом выбираемся из болота на опушку леса и, чтобы приблизиться к нашим баракам, делаем большой обходной маневр. Мы понуро бредем вдоль кромки нашей бескрайней картофельной топи, ползем из последних сил, волоком таща за собой наш убогий рабочий инвентарь. В холодных осенних сумерках мы очень похожи на извечные каторжные тени, которые всегда кружили по этой злосчастной, раскуроченной земле.
Вечером мы топим в бараках вечно дымящие печки, сушим на огне нашу заскорузлую одежду, варим картошку, а затем долго, исступленно хлебаем из оловянных кружек чай, заваренный на смородиновом листе.
— Но зачем все-таки твой Егорий полез на крышу этой ратуши? — для затравки спрашиваю я, и, засыпая, мы еще долго слушаем бредовые Варькины домыслы насчет своего загадочного суженого. Мы не верим ни одному ее слову — ничего подобного никогда не случалось с людьми нашего поколения, в наше безвременье вообще ничего не случалось, за исключением того, что не принято было обсуждать вслух. Поэтому не берусь судить, насколько верно я все это поняла, просто изложу собственную версию злоключений бедного Егория.
Мне лично кажется, что этот человек, сам того не подозревая, родился идеалистом. Я не представляю себе, откуда в этом грязном мире берутся идеалы, знаю только, что ничего хорошего они никому не приносят. Идеалист всегда недоволен жизнью, потому что она никогда не совпадает с его претензиями к ней. Идеалист и сам страдает от этого несоответствия, и мучит окружающих его людей.
Я думаю, что наш Егорий страдал всегда. В детстве — за свою мать-одиночку. Именно для нее он мечтал сделать блестящую карьеру, но она так и не успела этому порадоваться. Умерла в нищете. Не с голоду, конечно, — он ей большие деньги пересылал. Но что деньги в этом городе! Разумеется, он хотел вызвать мать к себе, чтобы она в конце жизни пожила по-человечески. Но не успел. Так и умерла в одиночестве: его даже на похороны не отпустили. Там у них в Германии произошло очередное ЧП: то ли Солженицына привезли, то ли еще какой скандал… Именно тогда в отчаянии он и женился на этой глупой и самодовольной стерве, женился от противного, надеялся, что с ней он малость утвердится в жизни или раскрепостится. Но напрасно женился: совесть и хамство, идеализм и беспринципность, правда и ложь — понятия несовместимые. Они не дополняют, а взаимоисключают друг друга.
Как всякого идеалиста, Егора постоянно мучил стыд за свои и чужие дела и поступки. Наверное, поэтому, пытаясь анализировать причину стыда, он с детства привык вести дневник. Он продолжал вести его даже там, в Германии. Это было крайне опасно, но он не мог лишиться единственного собеседника. Почерк у него был неразборчивый, кроме того, Егор тщательно прятал свои записи.
В дневнике Егора сосредоточился громадный жизненный материал, и материал этот был единственным его козырем и единственной реальностью. Он почти привык жить искусственной, глубоко законспирированной жизнью шпиона и неплохо ориентировался в чужой реальности, но прожить так всю жизнь ему казалось чудовищной глупостью. Втайне он лелеял надежду или мечту, что — когда пробьет его час и он заговорит — он опубликует свои дневники или хотя бы прочитает их умному человеку, тогда мир содрогнется от подобной информации, содрогнется и чуть изменится к лучшему.
Однажды он с ужасом обнаружил, что жена нашла и пыталась прочесть его записи. Конечно, она там ничего не поняла, но он так перепугался, что стал перед ней оправдываться и поведал много такого, что привык скрывать. Исповедь его была путаная, невнятная, он рассказывал самое сокровенное, когда обнаружил, что жена сладко спит. Тогда он понял, что пора рвать когти из этого чуждого ему мира, и, решив симулировать безумие, полез на крышу ратуши, потому что лояльного пути отступления у него не было. Организация, в которой он состоял, отпускала своих сотрудников только на тот свет.
Был еще один случай, толкнувший Егора на скользкий путь симуляции. Как раз в это время к нему в руки попали материалы одного дела, которое потрясло Егора одним любопытным фактом. Некий предатель-перебежчик тоже владел немалой информацией и мечтал донести ее до прогрессивной мировой общественности. Он стал писать статьи антисоветского содержания и печатать их во Франции. Французская компартия подала на него в суд за клевету. В руках Егора побывала стенограмма этого суда — она-то и потрясла его сознание.
Суд как две капли воды походил на все наши культовские произвольно сфабрикованные процессы. Эти оглашенные французские коммунисты не желали считаться с фактами. Они не поверили даже тому, что все русские члены их Сопротивления, которые после войны пожелали вернуться в СССР, были схвачены на вокзалах и частично расстреляны, частично сосланы в Сибирь; как не поверили наличию в Стране Советов лагерей, репрессий, убийств, то есть ни одному факту, который был невыгоден для их «общего» дела.
Егор понял, что мир никогда не жил и не живет по законам чести и справедливости. Совсем недавно отгремела мировая война, немецкие преступники были наказаны, но аналогичные преступники и палачи в Совдепии мирно доживали свои дни и даже продолжали влиять на политику страны. Он понял, что, пока не прошло их время, преступники будут править миром, а справедливость или возмездие восторжествуют в свой черед, когда наступят их времена. И все-таки, как любой идеалист, он не мог смириться с таким положением вещей. Его личная борьба была обречена, но бороться он был обязан, бороться всеми доступными ему средствами. Вот только средства Егора были крайне ограниченны. И тогда он полез на крышу ратуши.
…Некоторое время он жил в Москве, где встретил своих институтских приятелей. (Друзей у него никогда не было.) После Германии его поразило, что говорят и судят они обо всем весьма откровенно и порой затрагивают такие проблемы, о которых не смели даже думать в дни своей молодости. Но говорят и судят они только в тесном приятельском кругу за рюмкой коньяку, а на службе или отмалчиваются, или произносят с трибун все те же лозунги, не пытаясь ничего изменить и улучшить.
Они по-прежнему безропотно голосуют за предложенные им недостойные кандидатуры, любезно заигрывают с откровенными подонками, подают руку стукачу, доносчику, провокатору. Пьют, блядуют, воруют по мелочам, лгут не стесняясь и при этом откровенно осуждают существующий образ жизни.