— Светик, теперь всех больных бери себе, они мне больше не нужны.
— Хорошо, я буду их всех к себе домой водить, ладно, Зиночка?
Бабка. Белая, как из муки, как дитя. Она боялась смерти и ждала ее чуть не каждый миг. Кричала на санитарок: «Скорее! Сердце! Сердце остановилось!» И стоны, стоны — нет ничего отвратительней этого брюзжащего страха смерти, как у этой младенчески бескровной старухи.
Студент. У них практика. Пробежал мимо, спросил, где туалет. Через какое-то время возник опять. Подсел ко мне, явно нездорового вида, хоть и успокоившийся, жаловался, что присутствовал при аборте и что будет теперь всю жизнь ненавидеть женщин. Ушел, пропал. Потом слышу — начальство, орут. Кто-то посмел облевать предбанник. Тут я догадался, что это мой студент, которого и воротило.
«Нужна мне такая дерьмократия, ни в одну дверь не войдешь. Я сам военный летчик! При коммунистах было лучше, а теперь какой порядок — нет порядка». Это из речи старика, инвалида, которого не пропускали навестить жену из-за карантина. Потом все же пустили. И он долго у ней пробыл. Когда уходил, попросил меня застегнуть ему на вороте куртку, если у самого не получится, «рука не согнется»… Рука, понятно, не гнулась — это была его просьба, беспомощного инвалида, за которым и некому поухаживать, кроме жены, облеченная в форму хоть какой-то самостоятельности и чувства собственного достоинства. Я защелкнул пуговичку, совсем так, будто он был ребенок — как и мне в детстве застегивала мать; отчего-то эта пуговица, которая под горлышком, такая всегда трудная, будто и не просто пуговица, а что-то жизненное сверх естества. Сразу я и забыл про старика, но ему, оказалось, было важно поблагодарить меня и он стоял в сторонке, уже одетый, и ждал, когда я обращу на него внимание, чтобы поблагодарить. Я вдруг уткнулся в него взглядом, удивившись, что он еще топчется, и старик с чувством показал мне глазами свою благодарность, будто мы понимали друг друга и без слов. И он еще дождался минутки и опять подал мне знак светящимися слезными глазами, потому что, верно, ему сделалось вдруг нужным душевно и важным продлить и укрепить эту зыбкую, ничтожную человеческую связь.
У дамы жалкий пропуск на посещение больного оказался в твердом, неожиданно добротном пластиковом переплете, что удивило — и уже мое удивление доставило ей удовольствие, так что она не удержалась и высказалась не без гордости: «Культурненько, не правда ли? Как вы думаете, так ведь хорошо?» На что и нечего было возразить, а только оставалось неожиданно опустошительно подтвердить, что культурней и положительней такого обращения с этим клочком бумажки не придумаешь, хоть привычней и даже родней обмусоленные обычные пропуска у обычных, живущих-то некультурной жизнью людей.
Изречение гардеробщицы, которая на почве своей работы не утерпела и создала целую мучительную для других идеологию, миропорядок, — это про студентов, которые круглый год шастают в нашу больницу на практику: «Вот поэтому я их не раздеваю, что врут на каждом шагу!» Врут же они ей в том смысле, что как раз не врут и просят, как студенты, хоть легко могли прикинуться кем угодно, принять одежду в наш гардероб, так как частенько бывает закрыт их гардероб, студенческий. Тамошняя гардеробщица завела такой порядок, что вместо трех, как положено, закрывается в два часа, чтобы ни от кого не зависеть, кто опаздывает забирать вовремя свои «польты». Но тот час она не прогуливает, а отбывает по-солдатски у нашего гардероба. Когда, найдя свой гардероб закрытым, начинают являться одиночки-практиканты, из тех, кто опоздал на лекцию или отпросился явиться позднее, то наша отказывается принять у них одежду. Растерянные практиканты уверяют, что их гардероб закрыт, — что и есть чистой воды правда, потому как вот и стоит рядышком студенческая хозяйка, глядя в упор на них, однако для того и стоит, чтоб вдруг гаркнуть: «Как закрыт, я что, по-вашему, молодой человек, работы своей не знаю! Или я дура, что у меня в рабочее время гардероб закрыт! Я в два часа раздевать прекращаю! А до трех только одежду оставшуюся выдаю!» Тут как раз и выстреливает громогласно наша старуха: «Вот потому я их не раздеваю, что врут на каждом шагу!» И такие страсти кипят час и два, пока студенческая бабка выдает одежду скопом, чтобы не цедить по одному пальто. И вот уж ее изречение: «Кто порядочные, приходят вовремя, а не ждут, когда я закроюсь!»
Средство народной самозащиты «Удар» — так вот и называется. Нас вооружили этим средством — а до этого только баллончики перцовые и одна на всех резиновая дубинка. По виду — кастрированный пистолет. Вместо пуль — гильзы, заряженные газом. Действие его описывалось в инструкции очень подробно — но захотелось проверить, и вот испытали наконец на крысе какой-то подопытной, взяв из вивария на время, взаймы. Испытали. Крыса сдохла. Директор нашего частного охранного предприятия радовался как ребенок. Убивает крысу! В общем, приняли на вооружение. Но никто этим пукалкам не доверял, смеялись: от них только крысы дохнут. А директор, когда с новенькими проводил инструктаж, расхваливал орудие убийства: особо приукрашивая крыс, как они живучи, как высоко организованны, — но не выдерживают «Удара». Это даже навело его со временем на мысль, что с таким сильнодействующим средством надо соблюдать особенные меры предосторожности, и он издал распоряжение: как целиться и как ударять. В общем, чуть ли не в пол. За это говно мы расписывались, как за боевое оружие, когда принимали из сейфа и сдавали обратно.
Докторам приятно, когда охранник узнает их в лицо, иногда даже снизойдут и поздороваются за руку, поинтересуются, как жизнь и настроение. А если все-таки потребуешь пропуск, то как-нибудь хамски обзовут, — но зачем тогда нужна охрана, если не проверять пропуска?
Хирурги, молодцеватые, розовощекие, успешливые в работе, а значит и в деньгах, ребята — пьют, модничая, только американский джин, а когда напьются, то переодеваются в спортивную форму и отправляются играть в футбол. Новый стиль жизни. Но какой-то он игрушечный или уродский. Хоть, может, так теперь и будет: напиваться, но тем, что модно; сношаться, но для здоровья; похмеляться не иначе как футболом.
Охранники читают газету. Натыкаются на фотографию, где что-то делают друг с другом два мужика. Удивление одного, неотесанного: «Ну ты гляди, что в газетах стали печатать, во извращенцы!» Другой, отесанный: «Да ты чего, это же балет!»
Бытовой фашизм на больничный лад. Была больница. Ходили в нее как хотели, навещая свободно своих больных. Начальство обзавелось охраной. Поначалу охранники лентяйничали, пропускали всех валом и никакого порядка не было. Охранники же пили да гуляли с работы. Начали наводить порядок. Охрану превратили в бригаду, поставив над ней старшего из них же. Свежий начальник ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман. Началось с того, что к семи утра стали являться сами охранники. Строго спрашивали пропуска, и только в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать родных, содержали в предбаннике, люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хотя в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка — заплатить охраннику, и от порядка оставалась одна видимость. Потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться, и теперь уже посетители расплачивались за чужую глупость и жадность: не пропускали без бумажки даже к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда никого не пускали даже по бумажкам. Передачи носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в предбанник, где его дожидался посиневший от холода родственник, а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать тем же теткам из гардероба: они за умеренную плату носили передачи и вызывали из отделений больных, которых охрана выставляла за порог, на мороз. Карантин кончился. Теперь нововведение: сменная обувь! Посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь — проходи. Пакетик стоит пятьсот рублей. Магазин, кажется, начал хорошо наживаться. Использованные и выброшенные эти пакеты разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь малоимущая: санитарки, лифтеры, берут про запас, для родни. Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах — нет таких красок, такого хладнокровия у меня. Слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице и глухота. Если кто принес сменную обувь, грязные сапоги у него все равно не примут. Так что, переобувшись, эти сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, сбитые. И тут унижение народа видно ярко и беспощадно, как с высоты: как заставляют рыть себе могилы, а потом застреливают, так и тут — заставляют переобуться, чтобы ты сам нес у всех на виду сапоги. Перестали пускать с детьми, ввели правило: один пропуск — один человек, то есть отец да мать идут к дочери, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, она в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. Говорят, что посетители их засерают, но для чего тогда они нужны? Все равно ведь люди выбегают на улицу и мочатся, будто воруя, за углом под стену, как вон сейчас ветеран-дедок, вижу его в окно. Также запретили стоянку машин у больницы, не дадут запарковать! Взятки остаются, но их теперь не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою. Отчего все так зверски, и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой, не возмутится? Что это за жизнь? Охранники свою халяву отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием и, с другой стороны, бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость их могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди безработных, которые готовы на то же, наголодавшись, испытывая еще больше страх, даже за еще меньшую плату. Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда, чтобы быть не битым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняет, исполняют уже из-за страха оказаться на улице, как бы ведь и на свободе, а если кто подчиняется безропотно — то из страха, из добытого целыми поколеньями русского народа знанием, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость не вынужденная, а именно насущная. И значит, надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел. В стенах больницы — люди, страдающие, не могущие после операции и встать, многие как на смертном одре. Одна санитарка, дай ей сто пятьдесят больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поправятся. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, подать или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное — что должны выжить, что нужны родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Как это можно постичь? Не знаю. Постичь такое, то есть хоть как-то рассудком понять это и смириться с этим нормальному человеку нельзя, и все тут от начальства до посетителей или страдают, не желая внутренне понимать, или спасительно ничего не понимают. Но между тем все по такому порядку, которого постичь нельзя, день за днем живут — и выживают, перебарывают каждый свое, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека — существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных для всего другого живого и даже природы обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень, погибали вода, огонь, земля и т. д.