Какой бы могла быть притча о человеке, который должен благодарить Бога за каждый день своей жизни, чтобы продлевать ее так, день за днем? Это должен быть, наверное, человек, который ходит и всех просит: помолитесь обо мне, и ничего больше не говорит. Нет, все проще, даже лечение физической болезни требует смирения и веры, иначе оно бессмысленно. Думал, понимал… Копаться в своей душе — занятие неудачников. И вот ничего не получается. Даже, когда, кажется, получилось — все понять. Даже тогда. Окна палаты смотрят на пустой больничный двор… Серое асфальтовое дно. Выше — только небо. Похоже на амфитеатр, где должно начаться представление, какая-нибудь Эсхилова трагедия, и места в котором — это окна семиэтажного больничного корпуса, из которых смотрят на мир его обитатели. Но приглядишься — и увидишь, что кругом притаились еще сотни зрителей: с крыш нависают гирлянды голубей. Самые удобные, как если бы в партере, на деревьях, захватило с десяток очень важных ворон. Переносятся с места на место в ожидании чего-то суетливые воробьи. Картинка оживала три раза в день, в одно и то же время, как будто и начинался спектакль… После завтрака, обеда, ужина на дно больничного колодца сыпали остатки хлеба почти из каждого окна. Птицы срывались вниз и заполоняли место кормежки. В давке хватали хлеб — и вороны, и голуби, и воробьи… Хаос царил минут десять, а потом только одинокие воробушки сновали в поисках хоть каких-то крошек. Кончалась надежда — и даже эта суета прекращалась. Снова воцарялось безжалостное спокойное ожидание. Он лежал в палате… Четыре койки — и вся освобождена для него одного. Но пустующие койки угнетали. Отдельная душевая с отдельным унитазом. Телевизор. Холодильник. Окна с жалюзи. Кондиционер. В душевой заведующая разрешила потихоньку курить. Саша купила освежитель воздуха. В палате пахло поэтому, к удивлению медсестер, чем-то цветочным. В отделении — ни души. Прятались в своих палатах, в назначенное время выстраиваясь у окошка за едой. Если вставал с койки, то подходил к окну… И еще можно было увидеть, как въезжают на больничную территорию катафалки. Туда шли люди с цветами. Выглядели празднично, ведь букетики дарят не от горя. Вот заблудились, наверное — растерялись… Морг находился где-то за их корпусом. Спросил у медсестры, когда получал, лежа на койке, очередной укол: “Что-то часто у вас умирают, лечат плохо?”. “Что вы… У нас же раковые кругом… Это раковый корпус… Поработала я в урологии, вот над нами!”.
До этого раздражал парень — все время выпрашивал добавку. Съел кашу на завтрак — просил еще каши… Съел борщ на обед — еще борща… Казался нагловатым и прожорливым, как тот… Все ему было мало. Мало, мало… Задерживал очередь, брал хлеба и белого и черного по пять, шесть кусков — и все съедал, тут же, не отходя от раздаточного окошка. Оказалось, и у парня рак. Из этого человека уходит жизнь, пожирают клетки раковые день ото дня, а он с каждым днем испытывает почему-то все более сильное чувство голода — ест, ест, ест, только вот борщи, каши… Ест, но не наедается, как будто уже и не может. Спросил, как его зовут… “Боря”. Стал молиться за Борю. Говорил про себя: “Господи, пусть Боря не умрет”. И утром, когда раздавали завтрак, видя его: “Здравствуй, Боря”. И на обеде… И на ужине… Вдруг тот сам подошел. Заговорил смущенно — и очень серьезно. Волнуясь. “Мне сказали, вы курите. Вы не могли мне дать одну сигарету? Это для мамы. Она очень хочет покурить”.
В один из дней увидел мальчика лет семи, в каталке. Бездвижный, даже голова с жиденькими волосикам, как у птенца, пала бессильно на грудь. Возил каталку тихий невзрачный мужчина в спортивном костюме — отец. И в другие дни видел рядом с ним только отца, они поэтому на прогулках казались очень одиноки: сынишка — и его отец. Мужчина, видимо, не покидал клинику. Как-то в холле купил газету “Антенна” — с телепрограммой. Но, казалось, заставил себя сделать нечто, в чем не было для него смысла, только чтобы почувствовать, что есть еще какая-то другая жизнь. Газету разноцветную положил на колени мальчика, как на полочку — и повез на прогулку. Взгляд ребенка, безжизненный, как бы двигался вперед лишь потому, что отец совершал это мерное спокойное усилие. Через каждые метров пятнадцать мужчина останавливался и, склоняясь к сыну, целовал его то в макушку, то в щеку, как если бы это была необходимая процедура, которая его оживляла. На слова этот мальчик, казалось, не откликался. Они все время молчали, то есть мужчина молча, с такими вот остановками, вез перед собой каталку по дорожкам в прогулочном скверике, со всех сторон так густо обсаженными кустами, как будто это были коридоры еще одной больницы… Но не хватило смелости подойти к этому человеку, просто спросить, узнать, как зовут мальчика.
Утренний врачебный обход.
“Здравствуйте… Как наше самочувствие сегодня?”.
“Доктор, правда, что перед смертью люди добреют?”.
“Шутите? Кто вам это сказал? Больные как дети. Это могу утверждать!”.
“Вчера со мной беседовал психотерапевт… Вы бы не могли мне показать, какую запись он сделал в карте?”.
“И вы как ребенок, начинаются детские капризы! Не могу, не имею на это права!”.
“Он спросил, как часто ко мне приходят мысли о смерти… Я ответил, что они приходят ко мне, когда захотят. Думаю о смерти, но, кстати, и о бессмертье, потому что я — человек… Сказал — и за это должен сразу что-то глотать?”.
Вспомнилось: “Эти эксперименты гуманнее, чем над земными кроликами…”. Но Саша упросила, только она и могла — как будто не оставить выбора… Таблетка должна была избавить его, человека, от мыслей и чувств: то есть заставить думать, что здоров и счастлив, чувствовать себя здоровым, счастливым! Отделить душу от тела — или как же? И вот это случилось… Чудилось, спускаешься, как ангел, и жалеешь собственное больное тело, свою больную душу, свой больной мозг… История болезни, как история жизни. Или жизнь — это болезнь? Нет, нет… Болезнь, она лишь навела во всем свой строгий порядок… Воспитатель. Педагог. Поднимала рано утром, отправляла на новые обследования и процедуры. Следила за питанием. Гасила свет в палате, когда взрослые еще не спят, укладывая, как маленького, спать. Во всем этом порядке только Саша что-то нарушала. Приносила еду, но уже не больничную… Однажды даже вино. Приходила каждый день. Если не гуляли по скверику, лежали вместе на его койке. Она бы могла, наверное, остаться. После семи часов, последних уколов, раздачи вечерних лекарств никто не интересовался. Но уходила — и мучила тоска. Как может он без нее выздороветь? Как может жить без нее? Такой родной? И эта мысль…. Надо спросить жену о том, что она скрывает от него, то есть скрывала — так что это мучает, и все ей тут же простить… Освободить от чувства вины и страха, ведь освободить может лишь это… Если ему конец — останется одна. Но за что наказывать ее, за что? Только ее любит — и только поэтому хочет жить. А если умрет она? Нет, так не может быть… Тогда нет никакой этой смерти, он откажется верить… Верность — это вера, а если предаешь, то уже себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле — не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без веры — просто страсть, или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной…