Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции ее прошлое, то в России все еще можно поправить. Для Твардовского главной была возможность публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть – уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа… Государство – от тотального подавления человеческой воли… Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, русское уже заявляло себя как «прошлое».
Для Твардовского все кончилось, когда перестал существовать «Новый мир»… Федор Абрамов вспоминал: «Ему казалось, что стоит только прикрыть “Новый мир” – и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? “Новый мир” закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий». Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нем состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для своих читателей журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения – а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.
Проза «Нового мира» была душой Твардовского, а его сокровенным желанием – начать писать ее, прозу. Твардовский говорил о себе: «Я, в сущности, прозаик». Еще в тридцатых он написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьез к тому, в чем он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить свое время. Для него все закончилось поражением тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой «По праву памяти» в 1969 году, когда теряет надежду, что ее можно будет опубликовать. Поэма, обращенная к читателю точно бы из прошлого, остается недописанной. Твардовский уходит из жизни, окруженный пустотой, и оставляет как будто последние строки:
Допустим, ты свое уже оттопал
И позади – остался твой предел,
Но при тебе и разум твой, и опыт,
И некий срок еще для сдачи дел
Отпущен – до погрузки и отправки…
Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,
Коль не по силам новый был маршрут.
Без нас отлично подведут итоги
И, может, меньше нашего наврут.
Слова его как всегда ясны, просты. Он говорит о конце всего пути, выносит приговор только себе. «Лучше рухнуть», жить не по силам… А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: «нам», «без нас», «меньше нашего»? Рухнет. Будут помнить о нем, как свято помнил Абрамов, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем… Твардовский, наверное, больше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чем, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, все кончилось!
Быть может, имея на это право, в своих «очерках литературной жизни» отзовется о его уходе Солженицын: «Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь – умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… – скажем, дух ». Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. «Богатырь» – озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: «Он ощущал правильный дух – вперед; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского еще по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, – а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу». Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Страстного бульвара на Цветной, то есть из «Нового мира» в «Наш современник». Там, на новом месте, с начала 70-х годов печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин… Тогда зачем нужно было уничтожать «Новый мир»?
Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест Синявского с Даниэлем в 1965 году был предупреждением для творческой интеллигенции, а после «пражской весны», когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, все творческое оказалось под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе. Поэтому с «Молодой гвардией» или «Новым миром» власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики обеспечивалась самой же властью. Если в свое время возможность публикации «Одного дня Ивана Денисовича» не устрашила Хрущева, то споры и скандальная шумиха, поднятые этой публикацией и перерастающие в общественный конфликт, вызывали у партии скрежет зубовный. Главное, на страницах «Нового мира» русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещенные и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой. Она выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая все в действие, в сопротивление.
Но удар был нанесен не только по «Новому миру» и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в «Молодой гвардии» и «Юности», а в 1973 году сменился главный редактор «Октября», потому что застрелился Кочетов – не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терпеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.
Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал «Новый мир», становилась для нее опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплескивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вел «Новый мир»: журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам… Этот миф самого Твардовского пугал, но он ничего не мог поделать. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом почти отстраненно, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог? Читай «Бодался теленок с дубом»: умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история , та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошел вперед. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось ему не по силам, хотя страна шла и шла по коммунистической пустыне, пока не дошла до ее конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперед – он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которого лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право мстить этой революции, не прощать, судить… Правда дает такую свободу, и тогда уж сама русская литература будет творить историю.