Все дни на душе было, как нагадили. Я даже разыскивал Петра, чтобы деньги обратно потребовать, будто срочно понадобились. А его если видали, то пьяного. Я уже решил, что и проводы мои сторонкой обойдет, не покажется. И как обрадовался, когда Петр пришел! За себя стыдно стало. Усадил его за стол и весь вечер нянькался, точно с родным, а когда спросил украдкой про должок, то Петр и забормотал, уже пьяненький, что прости, мол, по дороге потерял.
Обворовал, да еще моими водкой с хлебом ужрался, халява… На проводы родня собралась, друзья, и скандалить перед ними не хотелось. Петр упился, его снесли в пустую комнату отсыпаться. Я и сам его видеть не мог, но того не хотел, чтобы по-его все закончилось. Растолкал посреди ночи и в ухо шепчу: ты как посмел, ты же знал, что матери хочу оставить! А он мычит, руками закрывается, а когда я хлестнул по щеке, то раскрыл глаза и глупо заулыбался. Я уж бросить его хотел и вдруг часики увидал на руке. Самые простые, с гагаринским еще ремешком, поношенные. Я созвал людей и при всех отцепил у него часики с руки, чтобы потом не говорили, будто Петра обворовали на моих проводах. Говорю, они двадцати пяти рублей не стоят, а он мне сотню задолжал. Возьму хоть эту дребедень. Я на службе пропасть могу, а потому не хочу, чтобы кому-то даром мои деньги достались. И люди одобрили, сказав, что моя правда. Петр же и до утра не протрезвился, провожали без него.
Хотел отдать часики матери, чтобы сохранила. А она и в руки не взяла, стыдила: плохо, сынок, пьяного обобрал. Мне еще скучней стало, а на мать разозлился. И когда упрашивала вернуть их Петру, то из упрямства нацепил на свою руку и в грузовик военный побыстрей забрался. Так и распрощались.
На распредпункте я достался усатому майору, как и все пацанье. Вербовщика спрашивали наперебой, куда служить отправят. А тот важности на себя напустил — и отмалчивается. Тогда умник высказался из пацанья: гляди, говорит, какой майор загорелый! Нас тогда еще во внутреннем дворе содержали, так этот паренек и сиганул через забор, за ним многие потикать успели. Это дурак не поймет, что проще по домам тройку дней отсидеться, а потом явиться с повинной: товарищ военный комиссар, я был пьян. Ну, сошлют в стройбат, так лучше киркой махать, чем жизни лишиться. Майор-то спохватился, уговаривал, что дальше Ташкента не повезет, а кто словам поверит? Оставшихся заперли под ключ, на третьем этаже здания. Кто скулит, кто двери выламывает, один из окна спрыгнул и ногу сломал, веселье! А я валяюсь на нарах чурбаком. И хотя понимаю, что лучше бы бежать, но желания хлесткого нету. Дали бы выспаться.
И прилетели в Ташкент, но какая там война? Говорят, в прошлом году случалось конвоировать штрафников из сороковой армии. А нынче вся служба охранять зеков по местным лагерям. Ох, думаю, повезло, призвали под самое перемирие. Глядишь, выживу.
В полк прибыли глубокой ночью, я только сонную рожу дежурного офицера и запомнил. Впотьмах загнали в полковой клуб, в гнилой дощатый барак, и приказали на полах располагаться.
Я уж задремал, как почувствовал, что по карманам моим и мешку, который под голову положил, чьи-то руки пробираются. Схватил, а меня кулаком по мордасам. Тут свет запалили. По клубу между спящими человек двадцать, будто тараканье расползлись. Мешки вытряхивают, роются в барахле. При нас сержанта оставили, он тогда у дверей барака покуривая стоял. Заступаться не бросился, а усмехался в сторонке — лучше отдайте все, чего захотят, это чеченцы. Я этих чеченцев отродясь не видывал. Трое навалились на меня, с ними-то и подрался, когда мешок чуть было не выпотрошили. Они вроде цветастую рубаху хотели с меня содрать, но когда часики увидали, стали руку выкручивать. И мне еще повезло, что ремешок жалели порвать, и потому долго возились, отцепляли его, а я трудней им делал и норовил вырваться.
Спугнул чеченов дежурный офицер, они разбежались. А я спрятал часики понадежней.
Утром нас сопровождали по полку человек десять прапорщиков. В столовке они отгораживали наш стол от солдатни — сотня, а то и больше, жрали, давясь сырым хлебом. Ко мне исхитрились подослать узбека, шестерку. Он разносил чайники, а с одним подскочил к нашему столу, прапорщики его пропускали. Пригнулся — и вдруг шепнул мне, чтобы отдал часики.
Его опять подослали, когда нас разбродом погнали на плац. А только я послал его. Потом выдали полотенце, повели в баню. В парной-то меня словили. И были это не чеченцы, а из хозвзводовской шайки, которые таскали в баню для новобранцев амуницию. Говорят, где часы, куда подевал? А я говорю, нету, уж отобрали. Поставили меня под кран, хотели горяченькой окатить, а вода кончилась, из котельной подавать перестали.
И темнил я с того дня в полку, что часики у меня отобрали; что точно не помню, кто и когда это сделал. Полковые не поверили и грозились повесить, если не сознаюсь. Чечены ножиками пугали. Мне бы сдаться, поберечься, а не могу. Разве я не равный со всеми, и почему отдавать должен, что своим горбом нажил?
И еще присяги не принимал, как назначили в кухонный наряд. Котлы к обеду таскал, а наливал мне поваренок, из русских. Я поверил, что повстречался человек. Иван, Ванька — морда веселая, щекастая, одному здоровья не расхлебать. Ему и открылся, что поперек горла полковые повадки. Если убивать станут, сам крови напущу. Я, говорю, человек, и гадом под ними ползать не буду. А Ваня мне нашептывать принялся, будто юшку не испечешь и не похаваешь. Что умом надо брать, пролезть так, чтоб всех позади оставить. И жрать надо котлеты, а не вареный жир. И спать на чистом, чтоб тебе же еще постилали. Двигай, говорит, в сержанты или в учебку напросись. Обучишься на телефониста, они тебя на руках станут носить, чтобы только дозволил позвонить или нацедил спирту из техзапаса. И пообещал подкармливать меня гуляш, борщец, халва. А потом ни с того ни с сего про часики спросил, чтобы ему отдал. Я бы и отдал, если бы на взятку не походило. Думаю, на что мне такая родня, которая подличает. Нет, говорю, Ваня, их отобрали. А он притих — и до ужина отмалчивался, точно я прозрачным сделался. Видать, про себя-то злился. И вот понукать стал — сделай то, отнеси туда. Или крикнул, как собаке. Я ему говорю, ты сам собака! А он злится, но боится с кулаками кинуться, я же крепче, сильнее. Только нажаловался старшему повару, и тот меня по щекам отхлестал за борзость. Стали ужин накрывать: он наливает из бака, а я с котлом дожидаюсь, друг на друга волками глядим, и вдруг Ванятка опрокинул на меня ковш с лапшой, только что вскипяченной, будто не удержал в руках.
От жару я памяти лишился, и когда разлеживался на полу, зашедший в поварскую начальник столовой пнул сапогом: вставай-ка. А как я встану, если ноги еще дымятся? Закричал начальник со страху благим матом, стащил с меня портки — обварился, кричит, козлище тебя растяпай! А я шепчу, что это Ванька меня, падаль, обварил.
И вот лежу в госпитале, и является ко мне дознаватель, крысак. Я подумал, что Ваньку засуживают. Этот спрашивает, как здоровье. Я отвечаю, что хорошо, заживляется. Крысак говорит, тогда рассказывай, как дело было. А зачем мне правду докладывать, прокуроров кормить, если ославят потом стукачом и в параше искупают? Говорю, а какое тут дело, крутился у Ивана под рукой и сам же ковш опрокинул — вот лапша на ноги и выплеснулась. Крысак отчего-то заерзал на стуле и похихикивать стал — значит сам, говоришь. Интересненько получается. Дал в показаниях расписаться, запрятал листок. Говорит, а вот с этим что будем делать — и гладкую такую бумагу протягивает. Читаю, и помутнение в голове происходит: Ванька доносит, что, обещая в награду часики, я подговаривал обварить себя лапшой. Что от службы хотел уклониться, мечтал о белом билете. И когда он в обмане участвовать отказался, то я прыгнул под ковш, а свалил вину на него, на Ваню. Я закричал дознавателю, что наврал поваренок, что я выгородить его в своих показаниях хотел, но теперь-то расскажу всю правду. А крысак хихикает и еще кулак показал — ты у меня вот где, сколько ни вертись, а будешь под трибуналом, как за самострел. Ишь, ноги обварил — в сапогах надоело, босиком хочется?! Говорит, сознавайся-ка, в дисбате короче сидеть, а за вранье упеку в лагерь. И очень рассердился, когда я от старых показаний наотрез отказался и заявил на Ваньку. Человек он казенный, и как ни упрямился, обязан был занести в дело.