И в зале вдруг тоже стало мокро, душно, жарко, будто кипело с перехлестом белье, — тюкала ремингтонистка — и от приставленных к печке ботинок, накормленных до отвала газетой, шел пар.
Да кто же верит свидетельским показаниям, дорогие мои! Вся французская академия отвергла показания очевидцев и постановила, что камень, оказавшийся в поле, лежал там всегда, но был прикрыт травой, и удар молнии с неба просто обнажил его, потому что камни с неба не падают. А ошарашенные хлебопашцы все твердили свое: явися звезда велика на востоке копейным образом. И кому верить? Изношенную поблядушку, нанятую за селедочный хвост, характеризуют перед судьями пожилой почтенной женщиной, которая не пойдет зря присягать и целовать Евангелие. Увенчанный сединами, не лишенный благородства, хоть и хохол, будет уверять вас, что жиденыш вовсе не еврей, а сын его родственников из города, приехал подкормиться ребенок на каникулы, поэтому не надо его в овраг, а по глазам видно, что врет. И не сказал ли много веков назад один галилеянин в Большом доме на Литейном, когда ему показали фотографию: «Нет, не знаю»? Одна упомянет вам коротко, как бы походя, о крушении поезда и примется во всех подробностях рассказывать, как искала новый зонтик, купленный по дешевой цене. Другой начнет уверять, что на «Сикстинской мадонне» на правой руке у святого Сикста 6 пальцев, и будет божиться, что сам видел. Третий не может не упомянуть все выпушки и петлички
— для него нет Исакия или конки, а есть храм Исакия Далматинского и железно-конная дорога. Четвертый станет утверждать, что он, как Сенека, услышав впервые 200 имен, может повторить их от конца к началу. О свидетелях Квинтиллиан сказал просто: нужно сначала понять, что он за человек, и действовать в соответствии с этим. Timidus terreri, stultus decipi, iracundus concitari, ambitiosus inflari, longus protrahi.
Так и нам, друзья, ничего не остается, как робкого застращать, глупого одурачить, раздражительного распалить, пространного еще больше растянуть. Вот и приходится играть с ними в кошки-крысы. Самонадеянный сикофант, к примеру, уверяет Грецию, распростертую по карте рукой скелета, что его память, как лава, все вбирает в себя в расплавленном виде, и события, застыв, остаются в ней навсегда, и заявляет при этом ничтоже сумняшеся, что видел, допустим, того же, чтобы далеко не ходить, Д. с кем-то ночью в парке, и от лунного света песок на аллее был нарезан на белые полосы, как ножом.
— Это в каком же парке, — спрашиваем ночного прохожего, обремененного базальтом, — уж не в Знаменском ли?
— Так точно, господа хорошие, — отвечает, — вот тот самый гражданин, которого вывезли мне под простыней, поддерживал под локоток вот эту самую гражданочку с выплаканными глазищами и сморкливым распухшим носом, в ту ночь хохотунью, невесомую, прыгливую: держит в руке босоножку и прыг-скок.
— Никак сломала каблук? — допытываемся.
— Как на духу! Зачем же мне врать-то. Мы врать не привыкши.
— Какой каблук? — не унимаемся. — Вот этот?
И, не моргнув глазом, рубит:
— Именно, ваше благородие! Не сойти мне с этого места!
— Так-с, — продолжаем, — значит, вы утверждаете, дружочек, что сломавшая каблук в ту подлунную ночь, утратив бдительность и наступив на решетку, якобы говорила тому, под простыней, что в ту минуту счастливее ее на всем свете никого нет и быть не может и не будет? Так ли это?
— Истинно так!
— Неужели?
— Более того, сперва еще, до того, как все промеж них случилось, она рассказала ему про то, как пошла однажды к печнику в Рождествено — печка дымила, и в щели огонь был виден, не приведи Господь, сгоришь еще, и вот она тащилась мимо Ильинской балки, а оттуда вышли двое, приземистые, заросшие, мутные. Она отдала им сумку, деньги, завернутые в полиэтиленовый пакет и перехваченные аптечной резинкой, сбросила сапоги. А те тащат ее в балку, в заросли орешника, подальше от дороги. Она упала лицом в корни, цепляется руками за траву, а они ее за ноги тащат. Обернулась, смотрит им в глаза, просит: «Не надо греха! Греха не надо!» И крестит их. А те ее палкой по голове.
— Да знаем, знаем, напичкали спермой, а потом еще и палец сломали, — подстегиваем очевидца. — Не отвлекайтесь. Мы в лунной ночи.
— Извиняйте, разумеется, куда ж нам оттуда. И вот, значит, гражданочка эта шепчет своему коханому: «Женечка, я нечиста, понимаешь, после всего, что тогда было, Женечка мой».
— А тот?
— А что тот? Тот руки ее берет и целует. Это они еще у нее сидели на кухне, за столом. Чашки, плошки, ложки — это все еще не убирали, не мыли. Заговорились, засиделись, засумерничались. И из окошка, как полагается, луна. И все в луне: и чайник, и скатерка, и колени, и кривой палец — вот этот мизинец у нее сухой. Значит, берет он этот сучок и целует.
— Стоп, любезнейший! — прервем тут сонное течение сессии и посмотрим, что можно сделать, если чувствуете, юные друзья мои, что свидетель, по природе своей призванный быть крылом истины, врет нагло, вдохновенно, стремглав.
Во-первых, оглянитесь. Какое впечатление произвел говорун на галиэю? Развлек заскучавших, взбодрил засыпающих, рассмешил задумавшихся о чем-то своем? Не отчаивайтесь, бой еще не потерян! Дайте словоохотливому свидетельствовать сколько его душеньке угодно — не успеете оглянуться, он и сам запутается в собственных подробностях! Поощряйте к преувеличениям, а получив благоприятный ответ, ни в коем случае не повторяйте, переходите спокойно к следующему, а то еще, не дай Бог, поправится, и тогда все будет потеряно: подчеркивание вопроса заставит подлеца держать ушки на макушке.
Спросите как бы невзначай, будто не расслышали и просто хотите уточнить:
— Значит, эта женщина, иссушенная одиночеством, познавшая людскую жестокость, попробовавшая вкус горя, так сказать, дальше горя, меньше слез, горе-горе, муж Григорий, хоть бы болван, да Иван, за морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое, потому и была так счастлива, что в ту лунную ночь, полную объятий любимого, будучи сама по грудь в луне — зачала?
— Да.
Благосклонно улыбнитесь, когда противник скажет удачное слово. Если ответы сокрушают, если показали лицом, что ожидали чего-то другого, смутились, покраснели — уже достаточно, чтобы потерять дело. Надо принимать, что бы вам ни сказали, как само собой разумеющееся, ожидаемое, искомое, только тогда эти удары будут падать без эффекта. Просто недоверчиво улыбнитесь, мол, кто же вам поверит, и, не теряя времени, приступайте к дальнейшим вопросам, будто ничего страшного не случилось. И помните: неловкие вопросы хуже, чем воздержание от них. Обратите внимание на побочные факты, отвлеките внимание, заставьте задуматься о чем-то неважном, расслабиться. Спросите, как бы невзначай поглядывая на вынутый из кармана шагомер:
— Итак, вы утверждаете, что после того, что произошло в той залитой лунным светом комнате — даже кресло, как вы изволили выразиться, было будто в чехле, — вот эта присутствующая здесь гражданка с отсутствующим взглядом, устремленным в ту светлую ночь, уже никогда ни нам, ни ей более не доступную, и оттого, наверно, такую щемящую, желанную, безвозвратную, почувствовала себя столь наполненной счастьем, выстраданным и неожиданным одновременно, заставшим врасплох, что, играя крестиком на груди, тоже светившимся в полной луне, близкой и щербатой, занявшей почти пол-окна, вдруг прошептала, что ей хорошо и жарко и хочется пройтись подышать, и они оделись и вышли на Госпитальный, пустой, ночной, свежий, кругом ни души, только на углу Ухтомской мигал светофор, тюкался, как заведенный, своим рыжим лучом об асфальт — заставь дурака луне молиться, — и пошли к мосту, мимо пивного ларька, где днем потягивают что-то, не спеша, задумчиво, из литровых стеклянных банок, а ночью пахнет дрожжами и мочой, мимо радиоинститута слева, мимо чайной фабрики справа, и луна следовала за ними. Ей вспомнилось, как в детстве, когда мать брала ее с собой в магазин, чтобы сэкономить на очередях, да и давали на человека, то луна тоже плыла над головой за ней, будто привязанная, как шарик за ниточку к пуговице, и оставалась у дверей магазина, и вот, стоя в очереди, она переживала, что кто-нибудь другой может увести с собой луну, а потом выбегала и радовалась, что луна на месте, дожидается ее и снова на ниточке — до самого дома. А еще вспомнилось, как однажды, тоже в детстве, на даче, пришла в гости к одной девочке на Мичурина, у них был спаниель, который все время клянчил со стола, и вот отец той девочки решил устроить собачий праздник — они стали давать собаке есть столько, сколько та захочет. И спаниель ел миску за миской. Глаза его сделались мутными, он что-то скулил, но, увидев новую миску, опять подползал и запихивал в себя. Живот его раздулся так, что мама той девочки сказала: «Оставь его к черту, Славка, еще сдохнет!» И луна теперь была похожа на тот раздувшийся собачий живот — с такими же крапинками и разводами. И еще ей вспомнилась картинка из школьного учебника по природоведению, там были разные фазы луны, и ей когда-то понравилось, что если луна похожа на букву С, то, значит, она убывает, стареет, а если к ней можно приставить палочку и получится буква Р, то это значит, что она растет. Они шли вдоль трамвайных путей, прямо на луну, и теперь та была похожа на букву Ф — с трамвайным проводом посередине. Уже издалека был слышен нараставший гул ночного состава, и они поспешили на мост, чтобы посмотреть сверху на поезд, и не поверили своим глазам, потому что на открытых платформах везли огромных белых птиц, вроде гусей, по два на платформу, то ли памятники, то ли для аттракционов, гуси-памятники были тоже намылены луной и светились зеленовато, а потом опять пошли цистерны, угрюмые, бесконечные, дрожь моста переходила в ступни, я ходил на этот мост все время с сыном во время прогулок, он впивался в даль, напряженно замирал, привстав с сиденья своего трехколесного велосипеда, и мог стоять так, как завороженный, пять минут, десять, пока со стороны Электрозаводской, из-за поворота вдруг не выглядывал зеленый нос ящерицы, а за ним выползала вся электричка и быстро бежала к нам под ноги, покачивая вверх-вниз головой, а зимой по крышам вагонов перебегала поземка, потом с моста мы шли по направлению к Семеновской, в парк, который, собственно, был когда-то Семеновским кладбищем, а потом все могилы снесли, оставили только деревья, но следы еще кое-где сохранились, и однажды мы нашли кусок могильной ограды, вросшей в ствол одного старого ясеня ближе к трамвайным путям, Олежка потом каждый раз подбегал туда, хватался рукой за чугунный завиток, будто выросший из дерева, и кричал с восторгом: «Могила, папа, смотри, могила!», и еще я прочитал, что где-то здесь, на этом кладбище был похоронен произведенный в прапорщики Полежаев, и было странно ходить под огромными, корявыми, могучими деревьями, в одно из которых он, удобрив этот песок, превратился, деревья от старости высыхали, и каждый год их распиливали и вывозили, оставляя то там, то здесь полянки опилок, зараставшие летом крапивой и снытью, мы ходили, собственно, на детскую площадку, разбитую в глубине парка, к концу лета мальчишки все ломали, или сгнивало и разваливалось само по себе: и горка, и качели, и какие-то домики, в которые лучше не заходить, а весной привозили и врывали в землю новые столбики, качели, горку, и когда Света еще только была беременна, я хотел заснять ее на пленку, у нас была восьмимиллиметровая камера, мы пришли сюда, в этот парк, был апрель, все в снегу, лужи, тает, солнечный яркий день, и я снимал, как она ходит между деревьев, садится на качели, выглядывает из-за горки, обходит домик-избушку, улыбается, машет в объектив рукой в варежке, потом гладит ею живот, оставалось еще меньше месяца, а через несколько лет, на Олежкин день рождения, не помню, сколько ему исполнилось, четыре или пять, вдруг решил показать гостям этот фильм, мне почему-то казалось, что это будет им очень интересно, и вот все долго рассаживались, его друзья и их родители, наши соседи, и я долго все налаживал, но проектор то и дело заедал, рвал пленку, приходилось снова включать свет и заряжать, так что смотрели какими-то обрывками, солнечный апрельский день превратился во что-то серое, даже черное, мутное, прыгающее по простыне, дети от скуки полезли под стулья, потом вовсе убежали на балкон, их родители говорили о чем-то своем, что перегнать машину лучше через Прибалтику, и вот, возвращаясь к парку, там у самого начала со стороны железнодорожного моста, где остановка двадцать пятого, решетка в асфальте, и однажды мы с Олежкой гуляем, вернее, уже возвращаемся и смотрим, как одна женщина вышла из троллейбуса с сумками и пошла, оглядываясь, а нога попала на решетку, и женщина чуть не упала со своими сумками, каблук сломался, и она заковыляла дальше, матерясь, красная, злая, вспотевшая.