Когда мы вышли, широкую площадь перед обкомом уже заливало морозное северное солнце. Воздух цапал за нос и уши.
Отделаться от инструктора не удалось.
— Вы поймите, Михаил, — сказал он доверительно, — я ведь за вас отвечаю.
Делать было нечего, пришлось гулять вдвоем. Шли не спеша мимо сугробов выше людей и мимо людей угрюмее сугробов. Дома были обыкновенные, сталинской застройки. Я сказал, что хочу посмотреть старый город, что-нибудь, что еще сохранилось с герценовских времен, и Александр повел меня к Преображенскому монастырю.
По дороге он вдруг спросил меня:
— А что там у вас в Москве творится с нацистами?
— С нацистами?
— Ну да, с нацистами.
— Не знаю. А что?
И он рассказал мне, что весной к ним поступило из Москвы распоряжение во что бы то ни стало предотвратить выступление нацистов, ожидавшееся 20 апреля, в день рождения Гитлера. Что за нацисты, откуда взялись — никто не понял, но раз пришло распоряжение, нужно выполнять. Создали штаб, созвали актив, составили план мероприятий. Отменили 20 апреля занятия в школах, чтобы дети сидели дома и не выходили на улицы. Провели на всех предприятиях и во всех учреждениях закрытые партсобрания, мобилизовали общественность, дружинников, создали отряды добровольцев. В назначенный день милиция оцепила весь центр, туда пускали только по специальным пропускам. Слухи сделали свое дело, и на улицы вышел весь город, пришли все школьники и пэтэушники с велосипедными цепями — бить гитлеровцев. Началась давка. Милиция стала разгонять толпы. В панике стали топтать друг друга. Были жертвы — двух мальчишек задавили.
— И вот мы все никак не можем понять, — говорил Александр, — что это у вас там в Москве за нацисты объявились?
В Преображенском монастыре жили. Во дворе висело задубевшее белье. По углам дымились на морозе помойные кучи. С купола кафедрального собора, обшарпанного, поросшего березками, странно полусвешивался сбитый крест — висел на луковке вниз головой, будто убитый, зацепившись ногой за стремя, разбросал руки.
В УАЗе было жарко натоплено, и меня быстро сморило после бессонной вагонной ночи. На укатанном снежном шоссе укачивало, как на волнах. На какую-то минуту в полудреме представилось, что это не обкомовский УАЗ, а кибитка мчит меня куда-то версту за верстой — и вот сейчас перебежит дорогу шальной заяц, и возница посмотрит испытующе на меня, мол, что, поворачивать? А я ему: «Пошел!» И мы поедем дальше, навстречу морозному, скрытому вон за тем ельником будущему.
Потом шофер включил магнитофон, и запела Пугачева.
Пугачевская кибитка… Заячья шинель…
Я заснул.
— Слышь, корреспондент, приехали! — шофер ткнул меня в бок. — Облянищево.
Он произнес название деревни с ударением на «бля».
Засыпанные снегом избы. Собачье дерьмо на подтаявшем насте. Дымы, подпирающие низкое небо.
— Что это? — спросил я, глядя на избу с флагом, у которой мы остановились.
— Начальство. Вас там ждут.
Из избы выбежали несколько человек в телогрейках и ушанках. Меня потащили, отнимая сумку, в дом.
В комнате, обклеенной графиками и плакатами, какой-то щуплый человечек с лицом, как жеваная бумага, наверно, их начальник, осклабившись и клацая остатками черных зубов, подталкивал ко мне такого же щуплого, с таким же изжеванным лицом и с такими же черными зубами. При этом что-то тараторил, прикусывая окончания, так что я скорее догадывался, чем понимал. Наверно, он хотел сказать:
— Вот он, наш герой! Серега, не робей! Корреспондент тебя не съест!
Все гоготали.
И опять эти люди в телогрейках показались мне братьями — все с жеваными лицами, щуплые, беззубые, осклабившиеся.
Серега повел меня по узкой утоптанной тропинке между сугробами и поваленными заборами к своей избе.
Он жил вместе с матерью, такой же щуплой, жеваной и беззубой. В комнатке с низким потолком и крошечными окошками было жарко от печки и пахло чем-то деревенским.
Я достал было свой блокнот, но на меня замахали руками, мол, с дороги нужно отдохнуть, поесть. Они все говорили со мной, откусывая за ненужностью окончания, а друг с другом объяснялись просто какими-то междометиями.
Сели за стол.
Появилась сковорода с картошкой и бутылка водки. Старуха ловко сковырнула козырек, налила всем по полному стакану и, буркнув что-то, выпила до дна мелкими жадными глотками.
Серега опрокинул залпом свой.
Я стал было объяснять, что приехал вовсе не за этим, что я на работе, что я хотел бы сначала записать его рассказ о спасении немецкой девочки из проруби, задать еще ряд вопросов, но они так посмотрели на меня, что я взял свой стакан и выпил.
Стали черпать картошку с луком и салом ложками прямо из сковородки.
Старуха облизала горлышко пустой бутылки и достала вторую.
Я хотел было наотрез отказаться, сослаться на почки или еще на что-нибудь.
И вдруг, неожиданно для самого себя, подставил ей стакан:
— Наливай!
Произошло чудо. Впервые старуха не осклабилась, а улыбнулась мне по-человечески:
— Пей, сынок!
Мы выпили по второй.
Что-то изменилось в мире. Серега оказался симпатичным застенчивым парнем, его мать — милой разговорчивой женщиной. Она расспрашивала меня о жене, сыне. Жаловалась, что пора Серегу женить, да не на ком. Сокрушалась:
— Все теперь такие пошли бляди!
В окно заглянуло солнце, заиграло в стаканных гранях. В избе сделалось уютно, просторно, по-домашнему.
Набив живот картошкой, я устроился у печки и слушал, что летом здесь просто рай, можно купаться на запруде, ходить в лес по грибы, собирать на болоте ягоды, там их полно. Они стали уговаривать меня, чтобы я приехал сюда летом — с женой и ребенком.
Помню, что, действительно, ни с того ни с сего захотелось бросить все к чертям собачьим, взять Свету, Олежку и мотануть сюда на все лето — ходить купаться на запруду, собирать в лесу грибы, уйти куда-нибудь подальше от людей на болото, где полно ягод.
Старуха сказала, что нас ждут у ее сестры, и мы выпили еще бутылку на посошок.
Дальше все вспоминается какими-то всплесками.
Снова жарко натопленная комната. Какое-то варево в кастрюле, снова хлебаем без тарелок.
Какие-то симпатичные добрые люди, которые рады мне, хлопают по спине, чокаются.
Вспоминаю, что пошел во двор и в темноте споткнулся в холодных темных сенях о полусъеденную свинью.
Чей-то черный заскорузлый палец тыкал в желтую фотографию и объяснял, что у деда на войне снесло осколком кусок черепа, но не затронуло мозга — и он так жил, с тонкой кожицей на затылке. Мне запомнилось, что кожица была — как пленочка на яйце.