— А что стало с ней потом?
— С кем?
— С этой Минной.
— Ничего особенного. Вышла замуж. Нарожала детей.
— Сколько у тебя было переломов?
— Шестнадцать. Дай руку. Вот здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь.
— А что он сказал тогда?
— Когда?
— Перед тем как все случилось.
— Да никто ничего не успел сказать.
— А до этого? Его последние слова?
— Не помню, мы ехали молча. Злые, все мокрые. Попали под сильный ливень. Да еще никто не хотел нас брать. А тут остановился трейлер, подобрал. Шофер, щуплый такой очкарик, молчал, и мы молчали. Подожди, вспомнила — он достал сигареты, а они промокли от дождя, и сказал: «Черт, промокли!»
— А потом?
— Потом только помню, как пришла в себя.
— В больнице?
— Нет, на дороге. Первое, что увидела, когда очнулась, — колеса крутились где-то высоко в небе, будто трейлер ехал по облакам. Еще чьи-то ботинки прямо перед носом. Затем свою руку, согнутую в каком-то не том месте. Знаешь, о чем была моя первая мысль? Должна была, наверное, подумать: «Я жива!» или «Что с ним?» А у меня в голове были те ботинки — как раз такие мы хотели купить, крепкие, солдатские. От мигалки всё пульсировало, было то бордовым, то фиолетовым, и колеса в небе, и ботинки, и рука.
— Что тебе приснилось?
— Что тебе приснилось?
— Не помню.
— Не помню.
— А через два года снова поехала туда. Сама не знаю зачем. Мне говорят: «Это было здесь». Дорога как дорога, ничего особенного. «Нет, — говорю, — вроде не похоже». Стали уверять: «Да что вы, именно здесь!» Здесь — так здесь, что я, спорить, что ли, буду. Думаю — куда положить цветы? А все стоят кругом, смотрят. Взяла и бросила их на асфальт, под колеса. Зашумели, мол, нельзя. Тот, который из полиции, что-то затараторил, сгреб их ногой на обочину. Потом поехала в ту самую больницу, нашла того самого врача. Он сказал: «Да-да, конечно, помню!» А я чувствую, ничего не помнит, просто не хочет меня расстраивать. Стал спрашивать, как я себя чувствую, как срослись кости. Я сказала: «Всё хорошо». И замолчали. А о чем говорить? Тут его позвали, он извинился, попросил подождать несколько минут. Сижу и думаю: какого черта, что я вообще здесь делаю? Только деньги на поездку потратила.
В трамвай, гремя ножными кандалами, взбирается кто-то в набедренной повязке, в кровоподтеках, бритая голова вся в царапинах. «Уважаемые дамы и господа! Я — сын Иисуса Христа, внук Божий. У меня для вас ужасная новость. Конец света уже вот-вот. Послушайте меня, покайтесь! Если успеете, дед вас простит!» Соскакивает, цепи звякают об асфальт. Двери закрываются. «Уважаемые пассажиры, у меня для вас новость еще ужасней: конца света не будет, а из-за аварии на вокзальной площади трамвай пойдет по одиннадцатому маршруту».
Спасенный язык
Должно было пройти немало времени после переезда с Пушки в кантон Цюрих, чтобы странное ощущение нереальности, карнавальности происходящего незаметно сменилось на робкое удивленное доверие, мол, действительно, все без обману: поезда не игрушечные, пейзаж не нарисован, люди не подсадные.
Сразу после смены декораций стал дописывать начатый в Москве роман, а ничего не получалось. Буквы, которые выводил там, здесь имеют совсем другую плотность. Роман получался о чем-то другом.
Границы, расстояние, воздух делают со словами чудеса. Очевидность, натуральность любого русского звукосочетания на Малой Дмитровке, где за окном шумит казино «Чехов», не пропускается сюда таможней. Лишенные там самостоятельного существования слова здесь будто приобретают вид на жительство, из средства становятся субъектом словесного права. Любое русское слово звучит здесь совсем не так и значит совсем не то. Так, наверно, в театре смысл любой сказанной фразы изменится, если поменять декорации.
На берегах Лиммата будто другая сила тяжести, всякое слово из русской чернильницы весит много больше, чем в стране-поставщике русской речи. То, что в России разлито, разбросано в атмосфере, в осадках и харях, в «Грушницкий — юнкер», в чеченской войне, в «Христос воскресе из мертвых» — здесь все сосредоточено в каждом слове, записанном кириллицей, упихано, утрамбовано в каждую Ы.
Исчезая с каждым днем все сильнее из реальности, отечество ищет себе новых носителей и находит таковых в закорючках экзотического алфавита. Россия со всем своим скарбом переселилась в шрифт. Буквы, как некогда квартиры, уплотнили для новых жильцов.
Приехав в первый раз в город Джойса, я направился сразу с вокзала на кладбище Флунтерн. Трамвай был полон до самой конечной. У кладбища все сошли и направились вместе со мной по дорожке между надгробиями в сторону, куда указывала стрелка «К Джеймсу Джойсу». Мне стало не по себе. Чем ближе мы подходили к Джойсовой могиле, тем многочисленнее становилась процессия. Место захоронения окружала уже плотная толпа — это в будний-то день и при отсутствии какого-либо юбилея.
Я всегда предполагал, что автор «Улисса» более почитаем на Западе, чем на моей родине, но такое…
Потрясенный, я искал какого-то подвоха. И, увы, сразу нашел: хоронили Элиаса Канетти, завещавшего закопать себя рядом с великим слепцом.
Свой «Спасенный язык» Канетти начинает с первого детского воспоминания. Двухлетнего, его пугает некто (как через много лет выяснится — любовник няньки), лязгая перочинным ножом и злодейски шутя: «А вот мы сейчас отрежем ему язык!» Страх остаться без языка будет преследовать ребенка, подростка, юношу, писателя многие годы и всю жизнь.
Что-то подобное испытал и я, увидев на щедро размалеванном заднике Альпы. Страх остаться без языка. Кругом лязгал швицердюч.
Потом все стало на свои места.
Собственно, все просто: я должен был спасти свой язык. Мой язык должен был спасти меня. Я стал писать роман сначала, но уже по-другому и о другом.
Просто стало как-то очевиднее, что нужно писать чисто и ясно.
Наречие, лишенное артиклей и богатое падежами, как скота, так и людей, рассчиталось «на первый-второй» и построилось в две шеренги: переводимое и непереводимое. Причем и переводимое при переводе не столько переводилось, сколько, скорее, мутировало.
Скажешь любое слово, самое безобидное, самое объективное, например, наука, — и начинается непонимание. Одно дело, ученый здесь занимается земельными отношениями в пятнадцатом веке в кантоне Гларус, где и спустя пятьсот лет та же земля принадлежит той же семье. И совсем другое дело — вопрос о частной собственности на землю там, где такая наука — масло в огонь будущей гражданской войны.
И так любое слово в словаре.
Опыт языка, прожитой им жизни, делает языки с разным прошлым несообщающимися сосудами. Прошлое, живущее словами, не поддается переводу, то самое русское прошлое, которое никогда не факт, но всегда аргумент в бесконечной махаловке.