Я никак не мог понять, зачем маме нужен этот инвалид. И запах! Ты бы меня поняла. От него шел тяжелый густой дух большого потеющего тела, я недоумевал, почему мама это терпит, неужели она не чувствовала? Я просто не мог поверить, что она не замечает запаха.
Иногда он делал мне подарки. Помню, как он принес маленькую коробку из кондитерской, а там были пирожные, мои любимые — картошка. Две картошины с дурманящим шоколадным ароматом. Мне так их хотелось съесть! А я пошел в уборную, незаметно прихватив пирожные с собой, и спустил их в унитаз.
Он обрадовался, узнав, что у нас есть специальные шахматы для слепых, которые подарила мне бабушка, но я наотрез отказался сыграть с ним, хотя до этого готов был играть хоть с зеркалом.
Когда мы шли втроем по улице, на нас оборачивались, и я ужасно стыдился. Помню, что при первой возможности, например, когда они останавливались перед витриной или заходили в магазин, я старался делать вид, что я сам по себе, просто гуляю в одиночку. Придумывал самые невозможные предлоги, чтобы только не оказаться с ним вместе на людях.
Когда они брали меня в кино, мама шептала ему на ухо, что происходит на экране, и на нее все время шикали, а мне приходилось водить его в туалет. У него что-то было с мочевым пузырем, и в туалет он ходил чуть ли не каждый час.
Больше всего раздражали мелочи. Нельзя было бросать вещи просто так — у каждого предмета теперь появилось свое обязательное место. Нельзя было оставлять дверь полуоткрытой — нужно было или закрыть ее совсем или открыть. Когда он ложился отдохнуть, все в доме должно было замереть. В уборной он положил коробок, и каждый раз после себя сжигал спичку и требовал от всех того же.
Я не мог смотреть, как его руки шарили по столу в поисках сахарницы или масленки.
Задумавшись, он часто запрокидывал голову и давил себе большим пальцем под глазное яблоко.
И сейчас вижу, как он шаркает по нашему коридору, выпялив пальцы.
Мне было неприятно, как вечером мама снимала с него носки и растирала белые корявые ноги. И еще неприятнее — не знаю почему, — что называла его Павликом, как ребенка.
Иногда мне казалось, что никакой он не слепой и все видит. Один раз я случайно заглянул в открытую дверь — отчим, придя домой с улицы, переодевался, снимал ботинки, наступая им на пятки, и вдруг резко крикнул мне:
— Закрой дверь!
Когда мама не могла его куда-то отвести, то просила меня. Отчим держал меня за предплечье. Меня поразило, как он в первый раз сказал:
— Не бойся, это не заразно!
Все смотрели на нас, и я не мог выносить эти сочувствующие взгляды, эти придыхания в сторону: «Какой ужас!» или «Не приведи Господь!». И вести его нужно было плавно, без резких движений и рывков, иначе он начинал сердито выговаривать мне и больно сжимал руку. Помогать ему нужно было уметь. Он бесился, когда сердобольные люди хотели помочь ему и хватали за руку с тростью. А попробуй провести его мимо всех луж, если дождь!
Отчим все время носил с собой железную дощечку с крышкой, в которой были квадратные окошечки. По дороге ему вдруг приходило в голову записать что-то, мы останавливались, и я ждал, пока он тупым шилом продавливал дырочки в плотной бумаге. Прохожие заглядывались, а мне хотелось провалиться от стыда.
При этом по своим известным ходам-туннелям он уверенно ходил один, резво постукивая по тротуару белой тростью.
На антресолях у нас хранились чемоданы со старыми вещами, мама иногда их перебирала, и однажды она достала большой свитер, приложила ко мне и сказала, что вот я вырасту и буду его носить. Я понял, что это осталось от моего отца. И вдруг я увидел мой отцовский свитер на отчиме. Почему-то именно это меня задело больше всего.
В парке на прудах они брали лодку, и отчим садился на весла, а мама управляла. Они не понимали, почему всем нравится кататься на лодке, а мне нет. Им было весело — он принимался черпать воду за бортом и брызгать на нас, мама визжала и заливалась смехом, а я сидел мокрый и злой. А когда я зачерпнул пригоршню черной зацветшей воды и плеснул ему в лицо, мама закричала на меня и ударила по щеке. До этого я никогда не получал от нее пощечины.
Она хотела, чтобы я попросил у него прощения, а я уперся:
— За что? Что я такого сделал? Он сам брызгался!
Мама расплакалась, а отчим утирал ряску с лица и улыбался своей гримасой:
— Ничего, Ниночка! Ничего.
Но я знал, что он меня тоже ненавидит.
Мимо проплывали в лодке какие-то студенты, один из них присвистнул:
— Смотрите-ка, Харон!
Их лодка чуть не перевернулась от хохота.
Я уже знал тогда, кто такой Харон. Я тоже засмеялся.
Мама мне потом сказала, когда мы были одни:
— Сыночек, пожалуйста, прости меня! И постарайся понять. И пожалеть.
Мне тогда показалось это таким странным, что не мама должна меня за что-то пожалеть, а я ее.
Ту пощечину я ей так и не смог простить.
Как-то раз он ушел один и упал, вернулся весь в крови, грязный, с разорванной рубашкой. Мама расплакалась, рылась в коробках, ища пластырь и йод, а отчим капал кровью на паркет. Помню, что мне было его совершенно не жалко.
По воскресеньям мама строго запрещала мне будить их рано и выходила из спальни довольная, напевая что-то, с красными пятнами на шее — раздражение от его щетины. Она у него так быстро отрастала, что отчим брился иногда два раза в день, если вечером они еще куда-нибудь шли. Свет ему был не нужен, и он часто сидел в темноте, и даже брился в темноте — на ощупь и на слух — где еще шаркала бритва.
Однажды была очень душная ночь, и я лежал под открытым окном и не мог заснуть. Было очень тихо, и с улицы долетал каждый шорох. У них в комнате тоже окно было открыто, и до меня доносилось, как они переговаривались в уверенности, что через две закрытые двери я ничего не слышу. Он мурлыкал, что у нее груди густые, а соски, как наперстки. И еще, что у нее под мышками тропики. И ей все это нравилось, она хихикала.
Как же я в те минуты его ненавидел, а ее презирал!
Потом начала скрипеть кровать. Хотелось вскочить и что-то сделать им назло! Разбить о стену вазу, или заорать, или не знаю что. Но я только лежал и слушал, как они сопели и как звонко хлюпал пот между их животами. И еще она начинала сдавленно кричать:
— Да! Да! Да!
Потом стремглав помчалась, шлепая босыми ногами, в ванную.
Какой-то полустанок. Застряли. Взялся снова записать пару строчек.
Сашенька, зачем я стал рассказывать тебе об отчиме? Сам не знаю. Черт с ним!
Лучше о чем-нибудь интересном.
Забавно, что у Демокрита тело делимо только до души — душа последнее неделимое, как атом. Между атомами всегда есть промежуток. «Если бы атомы соприкасались, то они были бы делимы, а, по определению, они неделимы: ведь соприкасаться можно лишь какими-то частями». То есть тела могут соприкасаться, а между душами всегда будет зазор, пустота.