Папа и раньше болел, но никогда мне не говорил. Наверно, он боялся быть передо мной слабым. Однажды он даже лег с язвой желудка в больницу на операцию и мне ничего не сказал. Не позвонил. О том, что был болен, сказал только после выздоровления.
А в этот раз ему пришлось смириться со своей слабостью.
Особенно тяжело было в первые дни. Только я отмучилась с лежачей мамой, теперь приходилось ездить каждый день к отцу.
Жил он неухоженно, совсем без быта. Сковородку за отсутствием подставки ставил на пепельницу. О занавески руки вытирал. Пришлось все покупать или нести из дому.
Снова судно, массажи, пролежни, кормление с ложки. Сразу после инсульта у него было недержание. Подкладывала пеленки, как под младенца.
Потом, наоборот, начались запоры, и пришлось регулярно ставить ему клизму.
Один раз убираю за ним разлившееся по простыне содержимое желудка, меняю постель, морщусь от вони, он шамкает что-то. Не понимаю.
— Что, папа? Что ты хочешь?
А это он просил прощения.
— Ну, что за глупости, папа! Ты же мне попу подтирал?
При этом вел себя, как ребенок. Мою его, а он капризничает — то вода горячая, то холодная. Намыливаю детским мылом губку — ноет, что губка дерет кожу. Приходилось намыливать ладонями. Кожа дряблая, болтается, будто соскальзывает с тела. Промываю ему все складки, морщины.
Массирую его больную руку и думаю — а куда же делась та крепкая мускулистая рука, на которой я когда-то раскачивалась обезьяной? Наверно, у рук тоже бывает реинкарнация, если она вселилась в эту парализованную плеть, покрытую вялыми веревочками вен и бурыми пятнами.
Стригла ему волосы, ногти. Вымачивала ноги в горячей воде, отпаривая мозоли, вросшие в пальцы желтые ногти, корявые наросты на шишковатых пятках. У него к старости пальцы на левой ноге скрестились — второй с третьим. Он шутил, что на удачу.
Везде ему мыла — жидкие ляжки с обвисшими ягодицами и в паху. Неужели я когда-то была вот здесь — в этом свалявшемся, сморщенном, потерявшемся в седых космах?
Он боялся, что у него тоже рак — простаты. Ощупала ему предстательную железу.
— Папа! Ты выздоровеешь и еще мне братьев и сестер нарожаешь!
Отец стал читать медицинские книги, спорить с врачами, объяснять им, как надо правильно его лечить.
Ему запретили курить — он продолжал дымить как ни в чем не бывало. Я махнула рукой.
Варю ему кашу — недоволен, звякает обиженно ложкой, сопит, вяло ковыряется в тарелке, хмыкает, морщится.
— Селедки бы с лучком!
— Ешь, а то опрокину кашу тебе на голову!
Вспомнил, как когда-то вылил на меня кефир, и послушно стал жевать манку.
Я сидела у его постели, и мне было приятно вспоминать с ним детство. Было странно, что какие-то вещи, такие яркие для меня, ему совсем не запомнились.
Зато вспомнили гавайский танец — руки в карманах.
Как я научилась завязывать галстук и сменила маму — всегда завязывала ему галстук сама.
Однажды он принес мне в подарок японскую гравюру, я даже не успела толком ее рассмотреть, а мама увидела, вспыхнула и отняла. Я так и не увидела, что там.
Вспомнила чудесный запах кожи, когда он был полярным летчиком и надевал на меня шлем, огромные очки, как я влезала в его унты.
Я потом посмотрела этот фильм и удивилась, вернее, очень расстроилась. Не потому что фильм был дрянь, а потому что впервые тогда поняла, что папа был плохим актером. Ненастоящим.
А когда завязывал тюрбан на голове, садился по-турецки, и кругом, сколько хватало глаз, простиралось царство попа Ивана — тогда он был настоящим.
И что это были за львы белые и червонные, грифоны, ламии, метагалинарии?
Еще вспомнила и рассказала ему то, чего он и не мог знать:
— Я вошла в вашу комнату, а ты спал. Свернулся калачиком, как ребенок. Меня это тогда так поразило, что мой папа спит, как ребенок!
И еще я попросила у него прощения за те годы, когда я топтала и уничтожала его, будто мстила за что-то. За что я мстила? За то, что он оказался не господином господствующих, не царем нагомудрых, не повелителем всех повелителей? Не жил в столице всех столиц, главном граде всех земель обитаемых и необитаемых? Не путешествовал по своим землям в теремце на слонихе?
Зачем я говорила, что презираю его и маму? Неужели действительно презирала?
— Папа, прости меня за то, что я так себя вела тогда! И за все мои слова, от которых тебе было больно. Попросила бы прощения и у мамы, но не догадалась при жизни, а теперь уже и просить некого.
Папа ответил:
— Ну что ты, Сашка! Я тебя тогда уже простил. Это просто у людей такой способ взрослеть.
На полке взяла книжку полистать, открыла, а на развороте — стриженые волосы. Поняла, это, наверно, мама когда-то в давние годы его стригла, а он сидел и читал.
На шкафу среди разного хлама я нашла коробку с шахматами.
— Хочешь сыграем, как тогда? Мы ведь тысячу лет не играли!
Стали играть, и я вдруг выиграла.
— Ты поддавался?
Он улыбнулся, но я поняла, что он не поддавался, просто проиграл. Он и в шахматы играл плохо.
«Ну вот, уже давно стал узнавать в себе отца. Чувствую в себе его движения, ухмылки, жесты. Как он в меня проник? Когда-то больше всего на свете хотел быть на него непохожим, и вот на тебе, обхитрил меня, и тут я ему проиграл».
Папа мне никогда ничего о своих родителях не рассказывал. Говорил только, что они уехали куда-то далеко и там умерли. Так я и выросла без бабушек и дедушек.
Однажды он сказал:
— Что там было на самом деле — никто не знал уже тогда, когда событие произошло. Оно становится событием только тогда, когда его записал мемуарист. И знаешь, что главное в мемуарах? Умолчание!
Каким-то своим врагам и обидчикам грозился отомстить тем, что вообще их не упомянет:
— Ни единым словом! Будто их не было! Вычеркнуть из жизни! Сашка, скажи, разве это не идеальное убийство?
В тот день, когда он со мной первый раз вышел на улицу, и мы медленно, шажочек за шажочком, обошли вокруг дома, он записал в своей тетрадке:
«Как я съежился! Воротник сорочки слишком велик для черепашьей шеи. Тогда никак не мог понять про Ахиллеса и черепаху. А теперь понял. Это я — черепаха, это меня Ахиллес никогда не догонит».
А это какие-то старые записи:
«Прожитые годы должны ведь накапливать мудрость, а я, старый дурак, чего накопил? Накопил ответы на все вопросы, которые когда-то были так важны, а теперь стали совершенно неважными. Даже то непреложное, что скоро меня не будет, осознаю как-то неотчетливо».