Дошли до водокачки, оттуда прошли к пруду. В березняке было темно, жутко, шевелили сныть ужи, тревожно кричала какая-то птица, будто точила ножницы. Юрьев замедлил шаг, прислушался.
– Это коростель.
На мосту Маша остановилась, облокотившись спиной на перила, и, придерживая рукой фуражку, опрокинула голову назад, отдала глаза звездам.
– Когда-то я могла по расположению созвездий определить время с точностью до четверти часа. А теперь все, все забыла. Вот Орион, вот Стрелец, а который час – не знаю.
Она сунула фуражку Юрьеву:
– Возьмите, а то упадет, и придется вам лезть к лягушкам. То-то будете хороши.
Маша забросила обе руки за голову, вынула шпильки, и ее волосы рассыпались по плечам телогрейки.
– Знаете, Слава, у меня в детстве была коробка с морской свинкой. Папа подарил. Мы закрывали ее на ночь, а чтобы свинка дышала, проделали в крышке сверху несколько дырочек. И вот мне казалось, что ночь – это когда землю накрывают такой огромной крышкой, а звезды – это те дырочки.
Юрьеву захотелось тоже рассказать что-нибудь о детстве, но он не знал, что и как. Отца у него вовсе не было. Никогда и никакого. Ему запомнилось, как он играл во дворе с другими мальчишками, и кто-то похвастался, что грузовик ему купил папка. Юрьев побежал домой и спросил:
– Где мой папка?
У мамы кто-то был, и она зашикала на него.
Мама, работница-ткачиха, отдавала сына на пятидневку. Когда дежурный воспитатель запирался на ночь в своей комнате, в палатах начиналась жизнь по своим, детским законам, жестоким и неизменным. Плевались друг в друга, прикрываясь простынями, пока они не становились мокрыми. Привязывали полотенцами к кровати и били. Один на один дрались редко, почти всегда наваливались гурьбой на кого-нибудь послабее. Кричать и звать на помощь было нельзя – затравили бы совсем. Приходили старшие, обшаривали тумбочки, забирали все, что находили, поэтому карандаши или конфеты, вообще всё нужно было прятать под матрас, но смотрели и под матрасами. Глупые проделки вызывали всеобщий восторг. Один раз спящему Юрьеву вставили в губы завернутый воронкой лист и помочились. Его вытошнило, и все кругом умирали от хохота. Его заставили убирать рвоту наволочкой. Потом все уже спали, а он в туалете отстирывал ее холодной водой, то и дело принюхиваясь, но она все еще пахла. По водосточной трубе мальчишки постарше залезали на второй этаж, где спали девочки. Онанировали открыто, бахвалясь, любили спускать младшим в ботинки и валенки. В уборной бумаги никогда не было, летом вытирались сорванными с кустов листьями, а зимой вырывали страницы из школьных тетрадей, но и это отбирали старшие. Все хотели дежурить на кухне, потому что тогда можно было что-нибудь своровать и съесть. Каждый вечер поварихи уходили домой с огромными сумками, набитыми мясом, рыбой, фруктами, а учащихся всегда кормили или кашей, или водянистым пюре с подгоревшей котлетой, а пить давали мутный компот из сухофруктов. После уроков директор иногда уводил кого-нибудь нашкодившего в туалет и там бил. Тот жаловался своим дружкам из местных, и тогда били директора, подкараулив его вечером у автобусной остановки.
Еще Юрьев хотел сказать, что у него никогда толком не было девушки, что он никогда еще никого по-настоящему не любил, а то, что было, скорее похоже на какое-то неловкое недоразумение, и вспоминать то седьмое ноября, кусок селедки, упавший на коленку новых брюк, пьяную подругу мамы, тоже ткачиху с фабрики, ее скользкий от пота, как намыленный, большой живот неприятно, стыдно и совсем не хочется.
В ванной из него вылетали в зеленую горячую воду детки-медузки, но хотелось любить по-настоящему, влюбиться так, чтобы забыть долг и совесть.
Один раз только было у Юрьева что-то напоминавшее юношескую, почти детскую влюбленность, но и там рассказывать особенно было нечего. Однажды мама забрала его прямо с уроков, и они поехали на вокзал. В кассовом зале были бесконечные очереди, и мама стала пробиваться к окошку, размахивая телеграммой, но другие люди, распаренные, злые, тоже тыкали ей в нос такие же телеграммы и отпихивали ее. Тогда они пошли прямо на перрон, к поезду, и мама долго говорила о чем-то с одной проводницей, потом с другой, но каждый раз отходила от них, ругаясь и сплевывая. Потом она подошла к какому-то проводнику, пузатому, с золотыми зубами, и долго шептала ему что-то в самое ухо, тот улыбался, сверкая коронками, будто ему щекотно, поглядывал на крышу вокзала, с которой солдаты из стройбата сдирали куски железа, на маму, на Юрьева, чесал в жирном затылке, в складках шеи и в конце концов кивнул, мол, проходите, что-нибудь придумаем. Мама и Юрьев разместились в купе проводников, он залез на верхнюю, третью полку, а мама с проводником, заперев дверь, достали колбасу, помидоры, водку, смотрели в окно, пили и разговаривали. Проводник рассказывал о какой-то Наде, которая работала телефонисткой на станции скорой помощи, принимала вызовы, но ушла оттуда, потому что не могла записывать каждый день в журнал, как груднички падают со стола на пол, когда их пеленают растяпы-мамаши. Надя влюбилась в женатого, у которого было двое детей, а тот влюбился в нее, но уйти к ней не мог из-за сыновей. Они с женой договорились, что будут хотя бы для детей, пока не подрастут, делать вид, что они все еще семья, а домой он и так приходил не каждый день, к этому дети привыкли, ведь знали, что их папа работает проводником и уезжает иногда, если долгий рейс, на неделю. Потом Надя заболела, и никто не мог понять, что с ней происходит, она стала худеть, сохнуть на глазах, передвигала ноги с трудом, а врачи никак не могли поставить диагноз, одни говорили, что волчанка, другие, что онкология, но никто ничего сделать не мог, и всем было понятно, что Надя умирает. Тогда его жена сказала, что Наде нужно родить ребеночка. «Детку вам нужно, – сказала она мужу, – детку. И все тогда будет хорошо, все будет славно. Детка успокоит, даст то, что никто не даст». И вот Надя забеременела, и все ее болезни как рукой сняло, стала поправляться, ожила, повеселела. Родила с кесаревым, но здоровенького. Проводник взял отпуск, чтобы помогать ей в первые недели, самые трудные. У Нади начался мастит, заразили в роддоме, но в остальном все было хорошо. Все удивлялись и радовались, потому что это было как чудо. Потом Надя сказала, что хочет пойти наконец в парикмахерскую. Он сидел с ребенком и ждал ее, а она попала под машину и умерла в больнице от множественных переломов, не приходя в сознание. Ребенка проводник взял себе, и вот теперь у них с женой трое детей. Мама Юрьева гладила проводника по ежику на жирной голове и смотрела в окно, там плыли по снежному горизонту огромные шары газового завода. На следующий день они приехали в Стерлитамак, где в деревянном доме рядом с новостройкой жили тетя Юрьева с дочкой и дедушка, вернее, жили только тетя с дочкой, потому что дедушка лежал в холодных сенях на столе. На его лице была салфетка, из-под нее торчала борода. Ногти были сиреневые. «Хорошо, здесь холодно, – сказала тетя Юрьева, вытирая пахнувшие селедкой руки о фартук, – и никакой заморозки не надо». Таша была Юрьеву ровесницей. Их отправили вместе принести воды, чтобы не мешались. Колодец был во дворе, нужно было долго качать, чтобы пошла вода. Юрьев и Таша качали по очереди, считая, и только на тридцатый качок в ведро потекла тонкая струйка. Останавливаться было нельзя, чтобы вода не ушла, и Юрьев весь взмок, пока набрали два ведра, и Таша тоже. Потом они пошли в парк, там все было в свежем снегу, и даже провода от снега провисали над головой тяжелые, толстые, как надутые пожарные рукава. От солнца тени деревьев были ярко-синими, и тень от дыхания на снегу тоже была синей, пока не исчезала. Снег был слипчив, и, забравшись в глухой конец парка, они стали бросаться снежками из-за кирпичного забора в прохожих. Снежки были мокрые, тяжелые, вперемешку с семенами липы. Одни прохожие растерянно оборачивались и сокрушенно отряхивались. Другие ругались и грозили во все стороны кулаком. Один военный заметил Ташу, у нее была вязаная шапочка с ярким красным помпоном, засмеялся, щурясь на солнце, швырнул снежком в их сторону и побежал дальше – с белой отметиной на спине шинели. Потом из окна соседнего дома кто-то стал на них кричать и грозить кулаком в форточку, которая, открываясь, сверкнула отраженным лучом, и Юрьев с Ташей бросились сломя голову по сугробам к выходу из парка. Потом она потащила его на стройку. Был выходной день, и рабочих не было. Дом стоял насквозь продетый лучами сквозь пустые, без рам, окна. Сторож грелся в вагончике. Никто не видел, как они вошли в заваленный ящиками с плиткой подъезд и стали подниматься по бесконечной лестнице, перешагивая через мятые белые ведра, черные рулоны, гнутые железные прутья. Все было заляпано краской, раствором, грязью. Сначала Юрьев считал этажи, но потом сбился и поднимался, думая уже только о том, как бы не отстать от Таши. Они ходили по темным коридорам, загроможденным досками, связками паркета, дверными коробками. В пустых, залитых солнцем комнатах со змеиными язычками проводки в потолке было эхо, и Таша принималась мяукать, а Юрьев лаять, и это было смешно, и они хохотали. Кое-где уже были вставлены рамы с мутными, забрызганными краской стеклами, но везде было холодно, промозгло, и изо рта шел пар. Юрьев и Таша открыли дверь на балкон, которого еще не было, а может, и не должно было быть. Где-то далеко внизу были крошечные дома с белыми, сверкавшими на солнце крышами, а совсем под ногами – дом Таши. Было видно, как открылась дверь, с крыльца сошла мама Юрьева, маленькая, меньше божьей коровки, и вылила ведро с помоями в сугроб, подставила другое ведро под трубу колодца и принялась качать воду. Таша вдруг схватила Юрьева за рукав и дернула, будто хотела спихнуть его вниз. Юрьев испугался, а Таша засмеялась. Тогда Юрьев схватил ее за рукав и дернул, будто хотел выпихнуть ее в дверь несуществующего балкона, и они оба засмеялись. Юрьев подумал, что так хорошо, как тогда, перед открытой дверью в многоэтажную пустоту, наполненную скрипом колодца, и в которую они с Ташей, раскрасневшиеся, с замерзшими пальцами и носами, пихали друг друга, умирая от хохота, ему никогда больше не было. И вот теперь он шел рядом с этой маленькой, ему по плечо, еще совсем не старой и, наверно, когда-то красивой женщиной, слушал, как она говорила ему о своем муже, которого не любила, и почему-то Юрьеву показалось, что когда все между ними произойдет, а произойдет как-то наверняка неловко, стыдливо, второпях, ему будет неприятно смотреть на нее. Она станет какой-то другой, несвежей, помятой, и он постарается побыстрей от нее избавиться, убежать, помыться. И Юрьев снова вспомнил тот зияющий балконный сквозняк, далекие крыши внизу, Ташу, у которой от мороза и смеха то и дело вытекала из носа изумрудная на солнце сопля, которую она вытирала своей мохнатой варежкой.