– Штупай!
У мамы отрезали левую грудь. Нет, правую. Представляешь, Франческа, уже не помню. Да нет, конечно, левую. При мне она первый раз надела протез – обыкновенный бюстгальтер с набитой чем-то, может, поролоном, чашечкой. Она потом с ним всегда ходила, и было видно, что одна грудь выше.
Сначала показалось, что вроде обошлось, но скоро выяснилось: метастазы пошли по всему телу. Провели несколько курсов химиотерапии, но ничего уже не помогало.
За пару месяцев до смерти у нее пропал голос. Она очень страдала и все время в последние недели говорила, вернее, шептала, что у нее нет больше сил, но она только хочет дождаться Сашу. Она умерла через два дня после его приезда. У нее пожелтели глаза, и я почувствовал, что скоро все случится. Она дышала тяжело, с грудным хрипом, на несколько минут забывалась, потом, очнувшись, спрашивала зачем-то:
– Который час?
На табуретке рядом с ее диваном она попросила поставить блюдце с водой, окунала пальцы и смачивала губы.
Она лежала в той комнате, которая потом была нашей с тобой.
Вот пишу эти строки и думаю о том, что на самом деле я ведь так мало о маме знал и знаю, вернее, вообще ничего: ни о ее юности, ни о ее первой любви, ни о том, как они сошлись с моим отцом, ни как разошлись.
Когда за ней приехали забирать в морг, я стал собирать вещи, чтобы одеть в гроб, и, помню, стою с ее лифчиком-протезом в руке и не знаю, нужен он или нет. Все-таки положил в пакет вместе с вещами. А надели они его на нее или нет – не знаю, даже не вспомнил тогда об этом.
Еще, разбирая ее вещи, нашел баночку из-под вазелина. Там что-то звенькало. Открыл – молочные детские зубы. Сашины или мои. Тоже выбросил, как и почти все остальное.
Когда мы с тобой стали жить в этой квартире, Матвей Андреевич снова уже ходил в дырявых носках.
И еще: вернись брат не в августе, а, допустим, в декабре, я уверен, мама дотянула бы еще до декабря.
Брат первые два года сидел в Льгове. Мама тогда за большие деньги через знакомых устроила ему ближнюю колонию вместо Сибири, всего ночь пути – чтобы, помимо всего прочего, удобнее было приезжать на свидания. Но так ни разу и не поехала – заболела. Ездил я.
Через школьную столовую доставать продукты мама уже не могла, и нас выручала ее подруга Софья Соломоновна. Набивали сумку деликатесами, которые обычно едят только на праздники, и я отправлялся на Курский вокзал. Свидания разрешались два раза в год. Собственно, это была не сумка, а тележка на колесиках – так было легче тащить продукты, но была и другая причина.
Хорошо помню, как поехал первый раз. Все везли из Москвы продукты, и проводник, разумеется, больше всех, и по негласному взаимному соглашению отопление в вагоне не включали. Так и промерзли всю ночь. На станциях в окно бил свет от фонарей, и виден был пар изо рта.
Рано утром – Льгов. Вернее, выходить нужно было на одну остановку раньше, в Шерекине. Оттуда до зоны километра три по дороге. Ходил и автобус, но его нужно было ждать, и тогда я не успевал – необходимо было вовремя сдать заявление, иначе пришлось бы торчать тут еще сутки. Идти с тележкой было хорошо – по асфальту.
Помню, мне наперерез по проселку шел мужик с лошадью, к которой была веревкой привязана огромная свиная туша. Лошадь волокла тушу по грязи. Три свиные ножки торчали по сторонам пупырышками, а привязанная вытянулась, как у балерины. Они вышли на дорогу. Копыта, глухо шлепавшие по грязи, теперь забили звонко, а туша, до этого почти не слышная, затерлась об асфальт своей щетиной, как наждачной бумагой, и раздалось шипение с посвистом. Я остановился, чтобы пропустить их. Поравнявшись со мной, туша вдруг открыла красный глаз и хрюкнула, мол, не робей, нас так просто не возьмешь.
Скоро показался забор зоны с вышками. Мне туда. Там Саша.
Теремок у входа. Собрались уже люди, в основном бабы, закутанные в серые платки, много детей. Сидят по лавкам. Сажусь к столу писать заявление – образец на стене: «Прошу предоставить мне, такому-то, указать степень родства, свидание…» Там тепло, печка. Дрова подбрасывает расконвоированный старичок с номером на телогрейке, все зовут его Коля и угощают кто печеньем, кто яичком. Подходят еще две грузинки, старая и молодая, с ребенком, приехали, наверно, моим поездом.
Появляется седой старший лейтенант, забирает заявления и паспорта. Ждать.
Дети сперва жмутся к матерям, потом, разыгравшись, начинают бегать друг за другом. Грузинки кричат своему:
– Моди, моди, Гия!
Бабы молчат, вздыхают.
Сижу у грязного окна, смотрю на улицу. Изредка проедет военный крытый грузовик со снегом на крыше. Еще идет какая-то женщина с рюкзаком, пыхтит, выбрасывает из себя пар. Думаю: «Опоздала». А она вовсе не к нам, дальше пыхтит. Не наша.
Напротив, за забором с колючей проволокой, двухэтажное кирпичное здание с намордниками на окнах. Нам туда.
Ждем час. Наконец прибегает Коля, машет рукой:
– Быстро! Быстро!
Хватаем сумки, рюкзаки, мешки, детей – к пропускнику. Там снова ждем полчаса, но уже на холоде.
И вот начинают запускать. Сперва несколько железных дверей. Там начинается шмон. Женщин смотрит блондинка-капитанша. Меня тот седой старший лейтенант.
– Раздевайся!
Раздеваюсь.
Стою в носках и трусах. Зябко.
– Снимай носки!
Снял.
Трусы снимать не велел, но оттопырил резинку, заглянул.
Посмотрел в рот.
Мял рубашку, штаны, ощупывал швы.
– Одевайся.
Одеваюсь.
Пишу и вспоминаю Митю. И что тут было такого? Разделся – оделся. Ведь не съели же.
Что-то, значит, не так было в Мите.
Не наш.
Капитанша проверяла мою тележку. Открыла коробку с конфетами. Разломала пару штук. Открыла торт. Потыкала его спицей.
– Поднимайтесь, седьмая комната.
Слава Богу, не догадались. Чудо-тележка.
Поднимаюсь на второй этаж. Дом свиданий. Коридор, девять дверей, в одном конце сортир, в другом – кухня.
Седьмая комната – две койки, стол, стул, тумба. В тумбе кастрюля, сковородка, чайник. В ящике стола – гнутые вилки, ложки из почерневшего алюминия, такие же, как у нас в школьной столовой, – тогда я еще работал в 734-й на Сиреневом бульваре. И тараканы такие же. Запах другой, какой-то особый, ну так я об этом запахе начитан. Вот он, оказывается, какой.
Прошелся по коридору, заглядывая в открытые двери. Везде распаковывают сумки, достают еду, открывают банки, бегут с кастрюлями на кухню – занимать плиту.
Там, в коридоре, я и сталкиваюсь с Сашей.
В письмах он уверял маму, что ему здесь если не хорошо, то по крайней мере не плохо, что живет он общаком с москвичами, что питание сносное, что работа за штамповочным станком утомительная, но не тяжелая, что он много читает, занимается спортом, пишет, так что все в порядке. Он просил присылать ему, помимо прочего, как можно больше открыток с картинами из музеев. «Глаз устает от здешних красок строгого режима, – писал он, – а так посмотришь – и снова наполняешься цветом». Конверты были пухлые, набитые листами из школьных тетрадей, исписанными стихами, кусками поэмы. Он начал тогда «Одиссея и Навзикаю». «Я сам чувствую, – писал он, – что мои тексты стали другими. И о другом. И я благодарен». И еще в другом письме: «Этого боятся, потому что не понимают. Все это – своего рода инициация, приобщение, причащение. У них вольные каменщики, а здесь мы, народ-шапконосец».