Сажусь и ем. Жую и не понимаю, сколько прошло времени, день сейчас или ночь. Глотаю, и все кругом кажется странным: и салат «оливье», который здесь почему-то называется русским, и то, что за стеной не хочет рождаться мой сын, и то, что мы с тобой еще сегодня утром рассматривали монеты, или это было вчера? Или позавчера?
Снова проходят часы. Тебе дают стимуляторы – ничего не помогает.
Опять откуда-то появляется тот молодой врач:
– Ждать дальше бессмысленно.
Кивает остальным:
– Готовьте ее к операции.
Тебя везут на кровати. Идем куда-то длинными коридорами, поднимаемся на лифте, снова коридоры.
– Вы хотите присутствовать на операции?
– Хочу.
Переодеваемся – зеленые шаровары, куртки, полиэтиленовый мешочек на голову.
Идем в операционную. Перед твоим лицом занавес, чтобы ничего не могла видеть. Сел на табуретку рядом с тобой, взял за руку.
До твоей груди и ключиц дотрагиваются чем-то железным:
– Чувствуете?
Ты киваешь головой.
Через какое-то время снова проводят по твоей коже:
– Чувствуете?
– Нет.
Держу тебя за руку, а сам смотрю за эту простыню. Так странно видеть, как разрезают и отворачивают зажимами кожу, которую целовал.
Положил голову рядом с твоей. Мы, наверно, забавно выглядели, оба в зеленых шапочках.
Ты спросила:
– Что там показывают?
Будто о телевизоре.
Я тебя успокаивал, что уже вот-вот, пару минут, и все будет в порядке, – и опять мне казалось, что тянутся один за другим долгие часы.
А потом что-то захныкало.
Это был наш ребенок – в крови и слизи. Покрытый жирной смазкой. Сизый. Ручки, ножки дергаются, с них слетают брызги. Нос и уши прижаты. Мокрые редкие волоски, прилипшие к темени.
Сестра, принявшая ребенка, протягивает мне ножницы:
– Хотите перерезать пуповину?
Она толстая, перекрученная. Пульсирует. В ней просвечиваются два проводка – красный и синий.
Беру ножницы, перерезаю.
Живое режется мягко, но чуть сопротивляется, как будто режешь плохо проваренные макароны.
Гляжу, как сестра отсасывает через трубочку слизь из носа и рта, как ловкими, спорыми движениями обрабатывает пупок.
Так нестерпимо хочется нашего с тобой ребенка потрогать, прижать к себе.
Только наклоняюсь рассмотреть пупок – струя. Первая в жизни. Сестра улыбается, протягивает мне салфетку.
Беру сына, мою его в ванночке. Поместился весь в двух ладонях. Открыл глаза – глядит на меня.
Вспышка – кто-то делает фотографию поляроидом.
Нашего сына завернули и положили рядом с тобой – лицом к лицу.
Смотрю – ты плачешь.
– Ну что ты, Франческа, все хорошо! Все теперь хорошо!
Потом ребенка унесли. Я был с тобой, держал за руку, пока тебя зашивали. Смотрел, как прозрачная нитка стягивает ткани, как шланг отсасывает, урча, из раны кровь. Ты уже засыпала.
В какой-то момент от усталости отяжелела голова, застучало в висках.
Кто-то спросил, тронув меня за рукав:
– Плохо?
Я замотал головой:
– Прекрасно!
Пока переодевался, тебя уже увезли на этаж, где родильное отделение. Пошел искать, заблудился, тыкался в какие-то бесконечные двери. Наконец меня привели совсем в другой конец коридора. В палате было темно. У кровати стояла капельница. Ты спала. Погладил тебя по руке, поцеловал в волосы.
В коридоре посмотрел на часы – без пяти семь. Без пяти семь чего? Утра? Вечера? Какого дня?
Вышел на улицу – сумерки и туман. Присмотрелся – люди спешат, зевают на ходу. Все-таки утро. Ночью был дождь, да и теперь накрапывало – все мокрое, и плитка тротуара, и скамейки, и зебра на асфальте. Пошел к вокзалу. Когда переходил пути, по рельсам бежали, еле проступая сквозь туманную пелену, отражения семафоров – синие, красные. Туман был из того же, из чего пуповина.
Только на улице я почувствовал, как устал. Захотелось куда-нибудь лечь на кучу листьев у троллейбусной остановки, закопаться в них и затихнуть.
Мой обратный билет, действительный только сутки, оказался просрочен. Купил в автомате новый. Как раз должен был отойти поезд на Штайн-ам-Райн. Успел вбежать в последний вагон.
Непроснувшиеся люди едут на работу, позевывают, поеживаются, складывают мокрые зонты.
Присел у окна, откинул голову назад, закрыл глаза. Думал, может, посплю несколько минут. И никак не мог забыться – перенервничал.
Едем, а в окне ничего не видно. Обложило плотно. Мелькают только шпалы внизу, да иногда вынырнет из ничего столб и так же в ничего нырнет.
И вдруг оказалось, что я вовсе не еду в поезде, а кручу педали велосипеда. Того самого «орленка». Это мы с отцом поехали в Ильинский лес, тоже залитый туманом. Он на своем трофейном умчался вперед и кричит мне из-за серой пелены:
– Догоняй!
Туман потный, шершавый, душный.
Велосипед трясется на корнях. Вот-вот упаду.
Кричу:
– Папка! Стой! Подожди меня!
А он откуда-то совсем издалека:
– Ну где же ты? Догоняй отца-моряка!
И еще мне мешает шапка. У меня на голове та самая чужая ушанка, сопревшая, с кислой вонью, прилипшая. И снять ее не могу – не оторвать рук от руля.
Тут сзади раздается топот сапог.
Я знаю, кто это.
Обернуться боюсь. Жму на педали что есть сил, а ноги не слушаются, колеса «орленка» вязнут в тумане, как в песке.
Топот совсем близко. Слышу пьяное дыхание:
– Стоять! Бляденыш!
Все, не могу больше – колеса «орленка» остановились.
Его рука хватает меня.
Просыпаюсь.
Кондуктор трясет за плечо:
– Ваш билет! Вы не проехали?
Еще не проснувшись толком, протягиваю билет, таращусь в окно. Вроде стоим. Но что за станция – не вижу. Все замазано туманом, как побелкой.
– Так вы же проехали! Вам ведь в Зойцах?
Вскакиваю, очумело выбегаю из вагона. Поезд тут же, прогнав гудком остатки сна, проплывает мимо и растворяется.
Оглядываюсь и ничего не вижу. Где сошел? Куда попал? Затихает за туманной кашей грохот колес, замирает на рельсах гул.
Чувствую – на голове по-прежнему та прокисшая шапка.
Провожу рукой по волосам.