Не куклы мы, чтоб всякая рука
От страсти заставляла нас пищать, —
эти желанные слова продолжали означать полураскрытые губы, податливое тело, обещание пьянящей близости. И я испытывал колоссальную неловкость из-за того, что человеком, от которого я постоянно слышал эти слова, была моя мать. Единственная женщина в доме, полном мужчин, она жила с таким избытком невознагражденного чувства, что не могла не искать романтических способов его выразить. Открытки и нежности, которыми она меня осыпáла, были выдержаны в том же стиле, в каком она прежде обращалась к моему отцу. Задолго до того, как я родился, ее излияния стали казаться ему невыносимо детскими. Для меня, однако, они были далеко не детскими. Я шел на многие ухищрения, избегая ответных излияний. Я пережил многие отрезки детства, долгие недели, когда, кроме нас двоих, в доме никого не было, благодаря тому что держался за ключевые различия в силе чувства между «я люблю тебя», «я тоже тебя люблю» и «люблю». Жизненно важно было никогда, ни за что не говорить: «Я люблю тебя» или «Я люблю тебя, мама». Наименее болезненной альтернативой было еле слышно пробормотать: «Люблю». Но годилось и «Я тоже тебя люблю», если произнести это достаточно быстро и с достаточным ударением на «тоже», что подразумевало некий автоматизм ответной реакции; так мне удалось миновать множество неловких моментов. Не помню, чтобы она хоть раз целенаправленно стыдила меня за мое бормотание или ругала за то, что я — порой случалось и такое — выдавливал из себя только неопределенный звук. С другой стороны, она никогда не говорила мне, что ей просто хочется выразить мне свою любовь, потому что сердце наполнено чувством, и я не должен считать себя обязанным каждый раз говорить в ответ: «Я люблю тебя». И поэтому до сего дня во всяком режущем мне слух возгласе «Я люблю тебя!» во время чужого разговора по мобильному я слышу принуждение.
Мой отец хоть и писал письма, полные жизни и интереса к окружающему миру, не видел ничего дурного в том, что обрек мою мать на четыре десятилетия готовки и домашней уборки, в то время как сам активно действовал в свое удовольствие в мужском мире. И в малом мире семьи, и в большом мире американской жизни, похоже, существует правило: у кого нет деятельности, у того есть сентиментальность, и наоборот. Разнообразные истерии после 11 сентября — как эпидемия признаний в любви, так и широко распространившийся страх перед мусульманами и ненависть к ним — это истерии бессильных и приниженных. Имей моя мать больше возможностей для самореализации, она, может быть, реалистичнее соразмеряла свои чувства с их объектами.
Хотя по нынешним меркам мой отец может выглядеть холодным, скованным человеком и сексистом, я благодарен ему за то, что он никогда прямым текстом не говорил мне, что любит меня. Мой отец любил приватность, иначе говоря — уважал публичное пространство. Он высоко ставил сдержанность, этикет, рассудительность, потому что без них, считал он, общество не может обсуждать и принимать решения себе во благо. Возможно, было бы неплохо, особенно для меня, если бы он научился более наглядно показывать маме свои чувства к ней. Но всякий раз, когда я слышу сегодня очередной истошный родительский крик о любви в сотовый телефон, я радуюсь, что у меня был именно такой отец. Он любил нас, своих детей, больше всего на свете. И знать, что он это чувствует и не может сказать; знать, что он полагается на мою способность понять, что он чувствует это, понять и не ждать от него словесных подтверждений, — вот в чем была самая суть и сердцевина моей любви к нему. Любви, о которой я в свой черед постарался никогда не заявлять ему вслух.
Тогда, впрочем, было легче. С местом, где мой отец находится ныне, — с миром мертвых — я могу обмениваться только молчанием. Никто не наделен большей приватностью, чем умершие. С отцом, правда, немало лет, пока он еще был жив, мы переговаривались не так уж намного больше, чем сейчас. Но вот кого мне активно не хватает — с кем я мысленно спорю, кому испытываю потребность что-то показать, кого хочу позвать к себе домой, над кем смеюсь, перед кем чувствую себя виноватым — это мать. Та часть меня, которую злит сотовая бесцеремонность, произошла от отца. Та же часть, что любит свой BlackBerry, хочет быть повеселее и идти в ногу с миром, — от матери. Из них двоих она была более современной, и хотя он, а не она располагал широким полем деятельности, именно она в итоге оказалась в стане победителей. Будь она сейчас жива и обитай по-прежнему в Сент-Луисе, и случись вам сидеть рядом со мной в сент-луисском аэропорту Ламберт в ожидании рейса на Нью-Йорк, вам, возможно, волей-неволей пришлось бы услышать, как я ей говорю, что люблю ее. Но я понизил бы голос.
Дэвид Фостер Уоллес
Речь на траурной церемонии 23 октября 2008 года
Как многие писатели, но даже сильней, чем большинство из них, Дэйв любил контроль над положением. Неупорядоченное общение в больших компаниях легко вызывало у него стресс. Я только два раза видел его на вечеринках без Карен. На одну, которую устроил Адам Бегли,
[34]
я затащил его почти физически, и едва мы вошли в помещение и я на секунду отвлекся, как он развернулся на сто восемьдесят и отправился обратно в мою квартиру жевать табак и читать книгу. На другой вечеринке ему волей-неволей пришлось остаться, потому что она была по случаю выхода в свет его «Бесконечной шутки». Он пережил ее благодаря тому, что вновь и вновь старательно, преувеличенно вежливо говорил всем «спасибо».
Стать выдающимся преподавателем Дэйву помогла среди прочего формализованность этой работы. В заданных ею рамках он мог, ничего не опасаясь, черпать из своего огромного природного запаса доброты, мудрости и мастерства. Сходным образом безопасной была и ситуация интервью. Когда интервьюировали Дэйва, он обретал покой в заботливом внимании к интервьюеру. Когда он сам исполнял журналистские обязанности, это лучше всего ему удавалось, если он находил технического работника — оператора, снимавшего Джона Маккейна, звукооператора во время радиопередачи, — которого приятно волновала встреча с человеком, проявляющим искренний интерес к тонкостям его работы. Дэйв любил подробности ради них самих, но подробности, кроме того, давали выход любви, закупоренной в его сердце: это был способ установить — на сравнительно безопасной общей территории — связь с другим человеком.
Что примерно совпадает с характеристикой, которую мы с ним в наших разговорах и переписке в начале девяностых дали литературе. Я полюбил Дэйва с первого же письма, что получил от него, но первые два раза, когда я в Кембридже пытался встретиться с ним лично, он меня попросту продинамил. И даже после того как мы начали видеться, наши встречи часто оказывались напряженными и скомканными — общение было куда менее задушевным, чем в письмах. Полюбив его с первого взгляда, я постоянно изо всех сил старался доказать, что во мне достаточно юмора и ума, а у него была привычка устремлять взгляд куда-то в дальнюю даль, из-за чего у меня возникало ощущение, что мне не удается его заинтересовать. Редко какими достижениями я в жизни так же гордился, как шутками, вызывавшими у Дэйва смех.