Да, он был нездоров, и в определенном смысле история моей дружбы с ним заключалась просто-напросто в том, что я любил душевнобольного. Страдая депрессией, он в конце концов покончил с собой, причем нарочно сделал это так, чтобы причинить тем, кого больше всех любил, максимум боли, и мы, любившие его, остались с ощущением злости и чувством, что нас предали. Предали не только тем, что вложенная нами любовь не принесла должной отдачи, но и тем, что самоубийство, отняв его у нас, превратило человека в публичную легенду. Люди, которые никогда не читали его произведений, а то и вовсе о нем не слышали, прочли в «Уолл-стрит джорнал» его речь перед выпускниками Кеньон-колледжа и оплакали потерю великой и нежной души. Литературная организация, никогда не включавшая его книг даже в короткий список выдвинутых на национальную премию, теперь единодушно объявила его утраченным сокровищем нации. Разумеется, он был сокровищем нации, и, будучи писателем, он принадлежал своим читателям не меньше, чем мне. Но если тебе выпало знать, что подлинный характер Дэвида был более сложным и двойственным, чем виделось теперь его поклонникам, и если ты знал, что у него было больше качеств, способных внушить любовь к нему, чем у того воплощения доброты и моральной прозорливости, у того художника-святого, которого из него сделали, — что он мог быть и смешон, и глуп, и растерян, мог нуждаться в помощи, мог ожесточенно сражаться со своими демонами, мог быть по-детски откровенно лжив и непоследователен, — если ты все это знал, трудно было, так или иначе, не почувствовать себя уязвленным той его частью, что предпочла любви самых близких низкопоклонство чужаков.
Чем хуже человек знал Дэвида при жизни, тем уверенней он рассуждает о нем теперь как о святом. Это тем более странно, что в его произведениях практически нет любви в обычном понимании. Близкие любовные отношения, которые для большинства из нас — основополагающий источник смысла, не играют в литературной вселенной Уоллеса важной роли. Напротив, мы видим там людей, скрывающих от тех, кто их любит, свои навязчивые побуждения, лишенные сердечной теплоты; людей, которые изощряются в стараниях выглядеть любящими или же доказать себе, что внутреннее состояние, кажущееся любовью, — это на самом деле всего лишь замаскированный эгоизм; а чаще всего людей, изливающих абстрактную или духовную любовь на существо донельзя отталкивающее, — на жену в «Бесконечной шутке», у которой изо рта капает спинномозговая жидкость, на психопатку в последнем из «Кратких интервью с отвратительными людьми». Книги Дэвида напичканы обманщиками, манипуляторами и ярко выраженными интровертами — и тем не менее многие, кто общался с ним лишь походя или формально, принимали его довольно-таки вымученную сверхделикатность и умудренность в вопросах морали за чистую монету.
Поразительное свойство прозы Дэвида, однако, состоит в том, как уютно в ней его самым преданным читателям, какими желанными, понятыми и любимыми они чувствуют себя, читая ее. Соответственно той личной мере, в какой каждый из нас выброшен на свой собственный экзистенциальный остров, — а я вряд ли сильно ошибусь, если скажу, что наиболее восприимчивы те из читателей Уоллеса, кому знакомы социально и духовно изолирующие проявления болезненных пристрастий, навязчивых состояний или депрессии, — мы с благодарностью ловили всякое новое послание с того дальнего острова, каким был Дэвид. На содержательном уровне он выкладывал перед нами худшее, что в нем было: сравнимый с Кафкой, Кьеркегором и Достоевским по интенсивности самонаблюдения, он демонстрировал крайности своего нарциссизма, женоненавистничества, склонности к навязчивым состояниям и самообману, холодного морализаторства и богословского теоретизирования, сомнения в возможности любви, сковывающей неуверенности, заставлявшей его делать бесконечные примечания к примечаниям. Но на уровне формы и побуждений автора сама эта каталогизация проявлений отчаяния, вызванного невозможностью стать подлинно хорошим, воспринимается читателем как дар от подлинно хорошего человека: в самом факте его искусства мы чувствуем любовь — и отвечаем ему взаимностью.
Наша с Дэвидом дружба существовала под знаком сравнения, контраста и братского соперничества. За несколько лет до смерти он надписал мне экземпляры двух своих последних книг. На титульном листе одной из них я увидел контур кисти его руки; на титульном листе другой — контур эрегированного пениса такого размера, что страницы не хватило, снабженный стрелочкой и примечанием: «Масштаб 1:1». Я слышал однажды, как он в присутствии своей девушки расхваливал чью-то подружку, называя ее своим «эталоном женственности». Девушка Дэвида, выдержав великолепную паузу, протянула: «Что-о?» В ответ Дэвид, по богатству словарного запаса не уступавший ни одному из обитателей Западного полушария, с глубоким вздохом, якобы сокрушенно, признался: «Я вдруг понял сейчас, что никогда толком не знал, какой смысл имеет слово ‘эталон’».
Он внушал к себе любовь, как внушает к себе любовь ребенок, и способен был по-детски чисто любить в ответ. Из его книг, однако, любовь исключена, и объясняется это тем, что он никогда не чувствовал себя в полной мере достойным любви. Он отбывал пожизненное заключение на острове, которым сам же и был. И остров этот, чьи очертания издали казались нежными, плавными, на самом деле состоял из отвесных утесов. Порой психическая болезнь затрагивала только малую его долю, порой захватывала его почти целиком, но никогда за всю свою взрослую жизнь он не был абсолютно здоров. Пытаясь вырваться из своей островной тюрьмы с помощью наркотиков и алкоголя, что лишь завело его в еще худшую неволю пагубных пристрастий, он заглянул в свое бессознательное, и впечатления от увиденного никогда, похоже, не переставали подрывать его веру в то, что его можно любить. Даже после того как он завязал, даже спустя десятилетия после юношеской попытки самоубийства, даже после того как он ценой долгих героических усилий выстроил свою жизнь, ему все равно казалось, что он недостоин любви. И это ощущение переплеталось, в итоге до неразличимости, с мыслью о самоубийстве, которое было единственным надежным способом спастись из тюрьмы — надежней, чем наркотики и спиртное, надежней, чем сочинительство, и надежней, наконец, чем любовь.
Те из нас, кто, находясь не так патологически далеко на спектральной шкале самопогруженности, обитая в видимой части спектра, мог тем не менее вообразить, каково это — оказаться в ультрафиолетовой зоне, понимали, что Дэвид напрасно не верит в свою способность внушить любовь, и представляли себе, какую боль причиняет ему это неверие. Как легка и естественна любовь, если ты здоров! И как ужасающе тяжела, какой наводящей философскую жуть хитроумной штуковиной, сооруженной из эгоизма и самообмана, она выглядит — если нет! И вместе с тем один из уроков, которые дает чтение книг Дэвида (а в моем случае и дружба с ним), состоит в том, что разница между психическим здоровьем и нездоровьем скорее количественная, чем качественная. Хоть Дэвид и смеялся над моими куда менее сильными пристрастиями и любил повторять, что я даже не представляю, какой я умеренный человек, я могу экстраполировать эти пристрастия и ту скрытность, тот солипсизм, ту фундаментальную изоляцию, ту грубую животную тягу, что им сопутствуют, на его крайний случай. Я могу вообразить себе нездоровые психические каналы, по которым приходит мысль о самоубийстве: оно начинает казаться тем единственным средством, избавляющим от мук сознания, которого никто не в силах у тебя отнять. Потребность в чем-то никому, кроме тебя, не доступном, потребность иметь секрет, потребность в неком последнем отчаянном нарциссистском утверждении верховенства своего «я», а затем — полное сладострастной ненависти к себе предвкушение окончательного грандиозного сведения счетов и, наконец, разрыв с миром, отказывающим тебе в твоем эгоцентричном наслаждении: я могу пройти в воображении этот путь вслед за Дэвидом.