И были его первые слова, конечно же, о Рябой.
— Надо ее было сразу прирезать, — сказал он.
— Дак я хотела! — тут же, с готовностью отозвалась Марья Трофимовна.
— Дак, дак! — не удержался, передразнил свою старую Игнат Трофимыч. — Шло ли что хотела… А кто меня этим уркам продать уговорил?
Теперь Марья Трофимовна отозвалась не сразу.
— А ты б не продавал, — сказала она потом. — Устоял бы!
Будь это у них обычный разговор, Игнат Трофимыч взвился бы от поперечности своей старой до самых небес и распушил бы ее — только перья летели, но у них был совсем не обычный разговор, в необычных обстоятельствах, и Игнат Трофимыч согласился покорно и повинно:
— Не устоял…
Он сказал это — и будто молнией разодрало перед ним белесую мглу окружающего лунного вечера. Так ясно и так понятно сделалось все, случившееся с ними, что стало обидно от этой ясности и простоты, и он невольно остановился.
— Старуха! — сказал он. — Так ведь это нам испытание было!
— Како испытание? — не поняла, о чем он, Марья Трофимовна, остановившись вслед за ним и чуть заступая сбоку, чтобы глядеть на него.
— Так яйца-то эти! Устоим, не устоим. Перед соблазнами всякими. Не устояли, выходит.
— Не устояли, — сокрушенно согласилась Марья Трофимовна.
— Ай, беда, ай, беда… — проговорил Игнат Трофимыч, качая головой. И спросил через паузу, осмелясь: — А с той-то поры, значит, как продал, так и все, как отрезало?
— Как отрезало. Ни разу больше золотых не несла.
— Ай, беда, — повторил Игнат Трофимыч, — ай, беда…
— Не устали? На автобус не хотите? — спросил сзади, приблизившись к ним, Виктор.
Игнат Трофимыч глянул на Марью Трофимовну, Марья Трофимовна на Игната Трофимыча. Нет, не хотелось им на автобус.
И они пошли дальше. А сын снова отстал от них на несколько шагов и брел следом — будто охранял.
Впрочем, Виктор не думал, как он выглядит со стороны. Ему было очень плохо. Он чувствовал себя безумно виноватым перед родителями. И, терзая себя, винясь перед ними и моля о прощении, понимал, что вины своей перед ними ему никогда не избыть.
А вечер выдался изумительный — да, редкий вечер, божественный. Будто по заказу. Будто специально для этого их грустного счастливого праздника. Будто так кому-то хотелось на небесах.
4
Неделю спустя, в ранний утренний час, когда багровое солнце только-только начинает с трудом отлепляться от, горизонта, когда воздух еще дымно-сиз, а мороз стоит в полной ночной силе, участковый Аборенков, согласно своему неизменяемому правилу, в легком спортивном трико и спортивной шерстяной шапочке на голове, занимался перед домом «Опорного пункта» своей железной гимнастикой. С шумом, с шипом и свистом, будто работали какие-нибудь кузнечные мехи, вбирала и выдыхала из себя отработанный воздух его могучая, широкая грудь, а восьмикилограммовые гантели так и летали туда-сюда пластмассовой бутафорией.
Час был такой, когда рабочий люд только еще начинал подниматься с постелей, до времени, когда он должен был потянуться к автобусным и троллейбусным остановкам, оставалось еще не менее получаса, и поэтому Аборенков весьма удивился, когда услышал вдалеке среди утреннего безмолвья деревянный звук хлопнувшей калитки, а затем увидел, как от линии заборов отделилась человеческая фигура и направилась в его сторону. Профессиональное чувство заставило его насторожиться и подобраться, чтобы быть готовым ко всему. Всякое нарушение сложившегося порядка вещей связывалось в сознании Аборенкова, с возможным попранием законности.
Однако когда фигура стала приближаться к нему, по размашистым ее, крупным движениям, по гренадерскому росту Аборенков узнал не кого другого, как Марсельезу, которой не видел на подведомственном ему участке уже более полугода!
— Марсельеза, ты?! — громко вопросил он, когда она подошла к нему поближе, даже и обрадовавшись ей, потому что, хочешь, не хочешь, а чувствовал себя причастным к помещению ее в лечебницу. — Выпустили?
— Выпустили, — сказала Марсельеза, останавливаясь около него, и Аборенков удавился, как это она сказала: голос ее был тих, мягок и будто светел. В руках она держала фанерный, дорожного размера коричневый чемодан, и вообще вся была одета по-дорожному: в штанах, заправленных в сапоги, в долгополой теплой куртке вместо пальто и поверх шапки теплой серой шали, завязанной на груди крест-накрест.
— Давно ли? — недоумевая по поводу перемены, происшедшей с ней, спросил Аборенков.
— А третьего дня, — все тем же голосом ответила Марсельеза.
— А куда собралась? — кивнул Аборенков на ее чемодан, начиная подозревать про себя, что бедную Марсельезу там, где она пребывала полгода, залечили и она не совсем в себе.
Но Марсельеза ответила ему вполне разумно, и только по-прежнему непонятным оставалось происшедшее с ней преображение:
— А к Ваське в лагерь собралась. Два уж года не виделись. Соскучился, наверно. Навещу.
И, хотя Аборенков ни о чем ее больше не спрашивал, принялась объяснять: — Чего мне не съездить. С работы уволилась, не могу больше контролером работать. Что-то со мной случилось — не могу. Верный мой совсем к Трофимычам перебрался, меня едва узнает… чего ж мне не съездить?
— Съезди, Дуся, конечно. Я что, разве что имею против? — Аборенков даже, что с ним бывало чрезвычайно редко, и растерялся: не знал он, не понимал, как вести себя с этой новой Марсельезой. — Ваське привет передавай!
— Угу, — сказала Марсельеза покладисто и пошла со своим чемоданом дальше, а Аборенков, проводив ее немного взглядом, принялся метать гантели туда-сюда, вверх-вниз, в стороны-вместе еще энергичней, потому как, стоя без движения, несколько охладился, и теперь нужно было восстановить в организме утерянное тепло.
Высеялся из светлеющей небесной глуби легкий, сухой, медленный снежок, замутил мглистую даль улицы белесым туманом, исчезли в нем столбы электролиний, разлапые шесты телеантенн на крышах — и улица выпала из времени, словно бы снег шел век, два, а может, и пять веков назад…
Здесь, на этом снегопаде, я и поставлю точку. Все, больше мне нечего рассказывать. Долг мой исполнен.
Если же вас, как многих в нашем городе, мучает вопрос, что сталось с той золотой скорлупой, которая изымалась у стариков в обмен на двугривенный, то я, к сожалению, не в силах удовлетворить ваше, безусловно, законное любопытство. Это тайна, до которой у меня не получилось добраться. Слухов касательно той скорлупы, как и всегда в таких случаях, ходит множество. Говорят, будто бы и она превратилась в простую известку, говорят и противоположное: будто бы ее продали американцам на ювелирные украшения для миллионеров, и вырученные бешеные деньги в твердой валюте лежат теперь в одном из швейцарских банков на специальном счету нашего города. Но все это только слухи, никаких более или менее достоверных сведений не имеется, и я не хочу множить сплетни.