Но если ее сдавать, то зачем самому так убиваться, так гибнуть за металл? Он может себе позволить заняться собственным творчеством. Но где — квартира-то его занята! Ответ: в Валеркином кабинете. Описав круг, он ударился с размаху в закрытые двери.
А из Союза писателей все не звонили. И «Усталый скрипач» — непонятно, что там с ним. Да и аналогия, скорее всего, ложная: эти музыканты играют уже по написанному, они скорее напоминают чтецов, артистов. А он должен, напротив, забыть все и сказать так, словно это говорится впервые. Сочинить. Описать неописанное. Выразить невыразимое. Поэтому он ничего и не знает про скрипача — ложен был импульс и неверен путь.
Засел за рукописи. Чует его сердце — завтра же начнутся звонки: старик, ну как, ты прочитал? Хорошо бы сейчас уехать куда-нибудь, да хоть в эту треклятую Бельгию. Куда еще? Дома творчества почти все позакрывали, да и там еще хуже: там свои поэты по тропинкам расхаживают, столуются трижды в день на одном пятачке.
А может, все было не так, как ему представили? Может, его-то именно и пригласили — приглашение-то на его имя, а это там, в Союзе писателей, решили подсунуть им Котищенко. Сказали — зачем вам Чичерин — это вчерашний день, возьмите лучше нашего авангардиста — представителя нового поколения. А они там, в Бельгии, им по факсу ответили: этот номер у вас больше не пройдет. Мы будем принимать только тех, кого мы приглашаем сами. А если приедет этот ваш авангардист, мы его завернем прямо в аэропорту. Это в былые времена вы присылали нам поэтов по «партийным спискам», а теперь — увольте. И тем ничего больше не оставалось делать, как скрепя сердце позвонить Чичерину.
А вдруг они теперь захотят воспользоваться его нерешительностью? Его неопределенным ответом? Телеграфируют в Бельгию, что он отказывается ехать, и опять ввернут про Котищенко. А те вяло ответят: ну что ж, раз Чичерин отказывается, давайте вашего этого. Фестиваль-то надо проводить. Как он об этом не подумал!
Достал справочник, отыскал телефон. Частые гудки. Ну вот. Небось обрывают уже котищенковский телефон. Он-то ни за что не откажется поехать вместо Чичерина. Он-то не станет медлить, отнекиваться: все принесет — и паспорт и фотографии. А как быть Чичерину?
Если он согласится, значит, признается в том, что они с Котищенко взаимозаменяемы, одним миром мазаны, одного поля ягоды, из одного теста. Если откажется, там в Бельгии могут обидеться: погнушался, мол, пренебрег.
Действительно, двоящийся стал мир, двусмысленный. Приходится говорить одно, а подразумевать другое. Потому что, если будешь говорить то, что подразумеваешь, тебя вообще превратно поймут. Подумают, что ты подразумеваешь нечто третье. Ну, приедет он к Марьяне, скажет: я не могу сделать тебе предложение, потому что боюсь, как бы ты не подумала, будто я это делаю из желания жить в Валеркином кабинете. Или скажет авторам: я не хочу вас печатать, потому что я сам так могу и даже лучше, но я не пишу, потому что понимаю — все уже до меня и вас было написано и нового ничего нет под солнцем. И они тогда, конечно, обозлятся, потому что народец тщеславный, вынут из его мысли лишь голую информацию о том, что он ничего не пишет, и извратят все так, словно он исписался, а им завидует.
Или позвонит он в Союз писателей, скажет: я сижу и жду, чтобы вы меня вторично пригласили в бельгийскую поездку, а сам я вам звонить не намерен, потому что это неприлично так сразу соглашаться, тем более когда это предложено в такой форме… Нет, так нельзя.
Он человек деликатный, воспитанный в лучших русских традициях. У него в роду были даже, кажется, какие-то дворяне. По материнской линии. И по отцовской. Он даже с тем, известным Чичериным, либералом, как-то родственно связан. Вроде этого Трубецкого. И предки его тоже, между прочим, пострадавшие. Ссыльные. Но он никогда не позволял себе на этом спекулировать. Аристократизм в том, чтобы его не показывать. Держаться хоть и с дистанцией, но просто. И ничего ни у кого не просить. Как в Евангелии: да-да, нет-нет.
А что ему пошло бы, так это, наверное, пасторское облачение: строгое, черное, опрятное. Именно протестантское. Православная борода уж точно не для него. Один раз отращивал — страшно вспомнить: рыжая растет, разноцветная. Пасторы, кажется, самые интеллектуальные из всего духовенства. Юнг вон тоже был протестант: взаимное уважение науки и религии, разума и веры… Хотя и не протестант он, впрочем, а вовсе даже и оккультист, язычник, а вот Трубецкой — тот наверняка православный, по старинке. Или вовсе безбожник — опростился там, опустился в этой Сибири. Ничем уже не отличается от других мужиков, разве что именем. И похваляется, что князь. Теперь это модно. Буровин — и тот под каким впечатлением: с князем на дружеской ноге, помигивает — «Ну из тех, из тех князей-то, из ссыльных». Лестное чувство причастности. Экзотика. Взял папку Трубецкого, открыл наугад.
Там среди прочих стихов было какое-то странное сочинение — как бы подробное описание процесса лепки стихотворения, всего этого мусора, сора, из которого оно растет:
Шелуха ореха, полые початки, целлофан,
оберточная бумага.
Это само по себе и был уже текст. Он на глазах обкатывался, в него прокрадывалась рифма, она становилась все четче, все фиксированнее, и, наконец, отсекалось все лишнее и оставалось голое стихотворение. «Занятно», — подумал Чичерин. Читал, перескакивая, выхватывая куски, за которые цеплялся глаз:
Облепили меня городские новости, вести, слухи —
язык ссоры на кухне, свары в подъезде,
площадные склоки,
жаргон последнего века. Я хожу и думаю —
а где закрытый акрополь?
Будем ходить вкруг да около, пока не отыщем входа.
Нас замесили на семи крутых глинах — бурой, алой,
кирпично-красной, фиолетовой, желтой,
терракотовой, темно-лиловой.
Только ударь вдохновенной рукой по кимвалу —
сразу такое, такое услышишь, такое!
Птичьи косточки, бусы, брошки, бабочки махаоны,
ресницы, сухие листья — весь этот прах и пепел,
прущий наружу, жаждущий воскресенья… Я ж умираю
над каждой такой вещицей и вспоминаю, где,
по какому поводу, когда ее обронили.
Соберите же, соберите эти обрывки, клочки, осколки:
выброшенное делается уликой.
Все, что зарыто, проходит землю насквозь,
выходя наружу.
На забитых кладбищах вырастает черный паслен,
сурепки и такие стрельчатые травянистые стебли,
которые не выкорчевать всей
отпущенной до конца жизнью.
Особенно симпатичным показалось вот это:
— Скажите, сколько стоят у вас
хлеб, молоко, смоквы?
— Они стоят того, чтобы обессиленный
человек перевел дыханье.
В конце этот текст спрессовывался в компактное, вполне традиционно написанное стихотворение с рифмовкой abab, каждый изгиб которого мог быть прокомментирован предварительным материалом. Что-то было в этом эдакое, необычное. Колорит, аромат какой-то. Ах, эти смоквы!.. Но — мертвовато. Акрополи. Махаоны. Залитературенно. Без судьбы, нерва.