Ах, отец
Таврион, отец Таврион! Как бы я хотел быть вашим «ты», быть вашим любимым
учеником и другом!
------------------------------
И вдруг
понял, что наслаждение и счастье — разные вещи. Вот дома я получал массу
удовольствий, а был несчастлив! А здесь я терплю страшные лишения — одно это
пойло чего стоит! Мне так иногда хочется кофе с солеными орешками, выспаться на
мягком диване, на чистых хрустящих простынях, поваляться в ванне, почитать
книги, послушать музыку, побездельничать, пошататься с этим новым чувством радости
и свободы по городу, увидеть своих и даже маминых друзей, покурить,
расслабиться, немножко выпить. И несмотря на это, я все-таки счастлив, даже,
может, не то чтобы счастлив, но меня не покидает чувство душевной полноты и
осмысленности происходящего.
Каждый раз,
когда у меня возникает искушение отсюда уехать, я начинаю думать — а зачем я
сюда приехал? Почему? Может быть, потому что та жизнь меня разочаровала,
утомила и опостылела своей мелкостью? Да! Может быть, потому, что я запутался в
своих бесчисленных долгах, грехах, беззакониях, компаниях, тусовках, пьянках и
пресытился своей неприкаянностью? Да! Может быть, потому, что мне захотелось
ходить в длинном подряснике, бороться с бесами, презирать мир и отвергать
женщин? Да! И все-таки не только поэтому.
Живя дома, я
часто задавал себе вопрос — зачем? Зачем все это? Зачем я? Зачем мама? Зачем
жил отец? Зачем он умер? Что прибавилось? Что изменилось в мире? Что изменится,
если я умру? Зачем я ходил в школу? Чтобы поступить потом в институт? Зачем я
закончу институт? Чтобы оформлять спектакли, как хотела мама? Зачем оформлять
спектакли? Чтобы получать от этого удовольствие? Зачем это удовольствие, если
оно само не отвечает на все эти «зачем» и не покрывает их! Если оно не имеет
смысла, если оно — «геенна»?
А здесь все
сразу встало на свои места. Я живу, чтобы стать сыном самой Любви и победить
всё противящееся этому. И потому — чем больнее становится моему самолюбию, чем
страшнее гложет меня обида и чем громче орут мои мирские желания, тем, значит,
сокрушительнее я атакую мировую геенну, которая вся уместилась в моем сердце.
И поэтому я
никуда отсюда не уеду!
Ирина вдруг
возмутилась: «Какое малодушие! Какая непоследовательность! «Уеду — не уеду». И
потом, что это — «зачем мать?», «зачем отец?». Пустое, мальчишеское
гримасничанье!
Сегодня я уже
собрал вещи и пошел к отцу Иерониму просить благословение на отъезд: такая
тоска на меня напала, такое уныние! Подошел к домику — смотрю, а на Засохшей
Груше только два листочка последних и осталось. А сама она черная от дождя,
страшная такая, корявая! И мне стало так больно, так больно, что я чуть не
заплакал, вспомнив, что она выпустила первые свои листочки как раз в день моего
приезда.
Около нее
тогда собралось много народа, и все дивились: Засохшая Груша ожила! Еще одно
чудо старца Иеронима! Больше всех вопила старостиха: «Я все батюшке талдычила
да талдычила — спилим эту засохшую грушу, что в ней проку, три года уже стоит
сухая, ломкая, разве что ворон пугать. Посадим, говорю, березку, или елочку,
или какое деревце, чтобы глаз веселило. А батюшка сошел с крылечка, погладил
грушу по стволу и говорит: матушка Екатерина, подождем еще полгодика, до весны,
может, еще распустится. А я говорю: куды, батюшка, распустится! Ведь хворост
это один на палке, смотреть тошно, слышь, Александр!» А я ей тогда и ответил:
это вы мне рассказываете, матушка Екатерина? Я же собственной персоной при этом
присутствовал — как раз прошлой осенью это было, в сентябре, когда я с хиппами
сюда попал! Вы меня еще за пилой тогда посылали!
И как увидел
я сегодня Грушу эту мокрую, уродливую, обнаженную, так это меня поразило, что и
символ какой-то мне в этом померещился, и предзнаменование, что не пошел я к
батюшке, а зашел к старостихе и спрашиваю: что, мать Екатерина, будет у вас для
меня задание? Она даже онемела от изумления: что ты, говорит, Александр, иди
отдыхай и так здесь уже намаялся! И даже конфетами меня угостила: на, говорит,
хорошие конфеты — коровка!
А отец
Таврион, когда распускалась Груша, так сказал: отец Иероним — это явление
космическое!
-------------------------------------
— Пойдем, —
Пелагея кротко подергала Ирину за рукав, — а то служба уже скоро кончится, а
надо ужин приготовить — Лёнюшка вернется голодный, браниться будет.
Ирина
посмотрела на нее, стараясь прийти в себя.
— А Саша? Мне
необходимо его увидеть!
— Так Лёнюшка
умненький, сообразит! Приведет его с собой — там и увидитесь. Ты вон, я гляжу,
притомилась больно.
Ирина
действительно чувствовала себя усталой.
«Что за
стиль, — думала она, — «а он мне сказал», «а я ему сказал»«? Столько есть
синонимов — возразил, согласился, отпарировал, отрезал, воскликнул, произнес,
промолвил, процедил сквозь зубы, вскричал, прошептал, да масса, масса!»
Она кинула
прощальный взгляд на Александра, нависшего над непонятной книгой, на Спасителя
с его разящим двуперстием и словами любви и вышла из церкви.
«В конце
концов, — подумала она, — я теперь могу отвечать этому миру на вопрос: «А где
твой сын? Он что — куда-то уехал, где-нибудь учится?» — «Да, он учится. Он
учится произносить заклинания над этим миром!» — или что-нибудь возвышенное в
этом же духе».
IV.
Приезжая из
Красно-Шахтинска, Лёнюшка сразу шел к старцу Иерониму исповедоваться в том, что
его там совсем замучил дух осуждения священнослужителей, которые не вычитывают
все, что положено по типикону.
Отец Иероним
посмотрел на него сочувственно, а потом ласково говорил:
— Если тебя
это смущает, чадо, читай дома все, что не дочитал в церкви, и будь спокоен.
Возвращаясь в
Красно-Шахтинск, Лёнюшка так и делал, следуя благословению старца, пока порой
не засыпал глубокой ночью, стоя на коленях и уткнувшись лицом в книгу.
Зато в
Пустыннике отца Иеронима он испытывал величайшее облегчение после многочасовых
служб, ибо они избавляли его и от пресловутого «беса осуждения», и от
необходимости, борясь с немощами, заплетающимися языком и уже слипающимися
глазами восстанавливать урезанное многочадными и задерганными красношахтинскими
иереями церковное правило, за что он часто подвергался нападению «горделивых
помыслов».
— Грешен! —
говорил он сокрушенно старцу. — Возымел мечту самому сделаться батюшкой! — И
застенчиво опускал голову.
«Ересь! —
повторяла про себя Ирина, вытирая ноги о скомканную на пороге тряпку и проходя
в избу. — Чушь и ересь!»
Она промерзла
до костей, но не чувствовала холода — все в ней кипело от негодования.
...Они
возвращались с Пелагеей из церкви. Ледяной ветер не переставал дуть в лицо,
хотя, казалось, они только и делали, что куда-то сворачивали, словно нарочно
запутывали следы и уходили от слежки: закоулками, пустырями, непролазными
стройками, проходными дворами, между сараев и заборов, палисадников и собачьих
будок. У Ирины леденели ступни в легких сафьяновых сапожках, но ей приходилось
замедлять шаг, потому что старуха еле-еле плелась по рытвинам и колдобинам.