— А Лёнюшка,
— Пелагея вдруг перекрестилась на иконку, — уж и сам за папашу страдать стал.
Нет, говорит, Господь милостив, попросим Его еще, до самого сорокового дня. Да
как стал поклоны ложить, одна-то сторона у него парализована, так он на вторую
припадает, аж заваливается, сердешный! Я уж подумала — конец, тут уж Лёнюшку и
удар хватит. Одышка у него — то бледнеет, то в пот его бросает, а он все
молится, все молится за папашу своего окаянного. Я уж возопила: Лёнюшка,
побереги себя, Христом Богом молю, ведь душегубец он был; как они с матерью
тебя сжечь живьем-то хотели, вспомни, за то, что ты такой калечный у них
родился! В баньку-то заманили — иди, мол, Лёнюшка, мальчишечка наш, освежись
чуток, — а там и подожгли! А перед соседями-то прикинулись, что банька сама
загорелась. Запричитали тогда, заохали: там мол, Лёнюшка наш, кровинушка,
соколик, горит родимый! А как банька-то дотла сгорела — они рады-радешеньки.
Ну, говорят, видно Бог Лёнюшку сам прибрал, чтобы он, калечка горемычный, боле
не мыкался!..
М-м-м! М-м-м!
Ирина
заглянула в комнату. Старый Александр отчаянно жестикулировал, призывая ее к
себе.
— Александр!
Надо быть мужественным! — твердо произнесла она.
Он выкатил
глаза и показал ей перстом на кресло напротив его изголовья. Она села прямо и
напряженно:
— Ну что, что
ты хочешь?
Он поднес два
пальца к губам.
— Что?
Закурить? Поцеловать?
Он радостно
закивал. Она зажгла ему сигарету и, раскурив ее, вложила в его сухие
подрагивающие губы. Он сделал знак, чтобы она нагнулась, и припал к ее руке.
— Ну что ты,
перестань кукситься, а то я перестану тебя уважать! Ты же всегда подставлял
ветру лицо. Ты же сам говорил: надо принять смерть, как самого интересного
собеседника!
Вдруг он
оттолкнул ее и попросил жестами карандаш и бумагу.
«Ирина, —
написал он, кто там пришел? Кто там с самого вечера сидит у тебя? Кто это?»
— Спи,
Александр, — сказала она с легким раздражением. — Уже поздно, очень поздно. Там
тебе принесли лекарства.
«Кто?» —
по-печатному вывел он.
— Ах,
Александр, ты становишься просто невыносимым. Я же говорю: тебе принесли
лекарства — очень дорогие, очень редкие.
Тогда он
написал так, что продралась бумага, одно только слово: «Он?»
— Лёнюшка-то,
— Пелагея вдруг закрыла лицо руками, — как увидел, что банька горит синим
пламенем, возопил отчаянным криком ко Господу, так одна стена горящая перед ним
и упала. Ну а там, глядит, сама Царица Небесная в сонме святых угодников. Что
да как, и сам толком сказать не может — а только очнулся в стогу — прохладном
таком, мягком. А как в себя пришел, так и к матери с отцом является — мол, вон
он я, сын ваш, пришел, прошу любить и жаловать! Их чуть Кондратий не хватил; а
он и говорит им милостиво: прощаю вам все от чистого сердца — все мои скорби да
злострадания — и отправляюсь от вас по земле Российской — авось и отыщется для
меня обитель! Да и поклонился им в пояс...
«Ирина дитя
мое лучшее мое произведение ангел мой демон умоляю дождись моей смерти и только
тогда а сейчас скажи поздно скажи ты устала пусть он уйдет пусть потом Ирина
божество свет не уходи там тьма там нет тебя», — писал он уже без знаков
препинания.
— Александр,
— холодно сказала она и поежилась. — Ты бредишь. Это от боли. Я дам тебе
снотворное. Спи. Не мучай меня. Там давно уже нет никого! Я умру, наверное, еще
раньше тебя!
— Ну так вот,
— продолжала Пелагея, — молимся мы с Лёнюшкой за папашу-то его, за Сидора, а
я-то, грешная, все Лёнюшке норовлю пожаловаться, — мол, стара я, не могу больше
ни читать, ни поклонов ложить, боюсь, не вымолим мы, Лёнюшка, отца-то твоего из
геенны огненной! А он-то как закричит на меня опять: «Молчи, несмысленная,
молчи, окаянная! Не нам ли сказано, что мы и душу свою положить должны за други
своя и что нету большей любви, чем эта!» А я-то хоть и попритихла, а все плачу
и плачу от усталости. Наконец, снится мне на сороковой день папаша-то этот,
Сидор, уж как бы и в кепке какой, как бы в каком картузе, да и местность не
такая, вроде унылая, вроде бы и снежок покрыл осеннюю-то распутицу. И Сидор
этот совсем не так злобно, а совсем как-то мягко смотрит, да поновее выглядит,
да, чуть не кланяясь, говорит: ох, из какого же вы меня места страшного да
поганого вытащили! Поклон тебе, Пелагея Марковна, и Лёнюшке, сынку моему
ненаглядному, калечке моему несчастливому — отцовская моя благодарность!..
«Ну, это —
фольклор!» — подумала Ирина, захлопывая еженедельник и засовывая свой тоненький
фломастер в сумку.
Дверь
распахнулась, и на пороге выросла Лёнюшкина скособоченная фигура.
— Мамаша! —
проговорил он гнусавым голосом. — Принимайте сынка!
Из-за его
спины выглядывал Саша и молодой черноглазенький монашек, читавший в церкви
непонятные изречения.
— Отец
Анатолий! — торжественно объявил Саша, пропуская его вперед.
Татьяна и
Пелагея подошли к черноглазенькому и с благоговением поцеловали ему руку. Ирина
поморщилась:
«Целовать
руку мужчине! Фи, это уже просто извращение какое-то!»
— А это — моя
любимая маменька! — Саша звонко поцеловал ее в щеку. — Не растрясло ли вас в
карете? Не сильно ли гнали лошадей? Не одолела ли вас морока станционных
катавасий?
Ирина
отметила, что, куражась, он сильно волнуется, и это деланное его бодрячество
успокоило ее и придало духу.
— Отец
Анатолий, ты уж, прошу тебя, — взволнованно говорил Саша, когда они, ежась от
резкого ветра и подхватив для скорости спотыкавшегося Лёнюшку, поспешили к
Нехучу, — не удивляйся и не смущайся: мать моя женщина светская, с фантазиями.
Она и ляпнуть может что-нибудь экстравагантное, и выкинуть что-нибудь этакое.
Больше всего я скандала боюсь! Если уж задумала меня увезти, так уж и увезет,
не беспокойся! А так как я не уеду — она тут все раскурочит, все перевернет с
ног на голову, все сметет могучим ураганом. Без скандала не обойтись! Ты уж,
прошу тебя, разряди как-нибудь обстановку — расскажи ей что-нибудь
душеспасительное. Она вообще впечатлительная — во всякую мистику верит.
Расскажи ей какую-нибудь крутую историю с прозрениями, с чудесами, какой-нибудь
забойный сюжет — ну хоть из тех, помнишь, ты мне рассказывал? Может, если мы
здесь и сейчас всем миром на нее насядем — она и сдвинется с мертвой точки?
Отец Анатолий
кивал понимающе и даже как будто тоже начинал волноваться, готовясь к
предстоящему сражению.
— Она что — в
высших сферах у тебя вращается?
—
Рассказывать о чудесах неверующему, — вдруг строго заметил монах Леонид, — то
же самое, что слепому показывать на солнце. Лукавый может ее так искусить, что
она и поглумится, а мы согрешим.
— Ну, Леонид,
— заныл Саша, — ну, пожалуйста! Защитите меня! Может быть, она еще увидит во
всем этом что-нибудь романтическое, какую-нибудь этакую экзотику да и оставит
меня здесь. А сама она — погибает просто: в нее бы сейчас хоть малую заквасочку
веры вложить, а остальное — приложится как-нибудь... молитвами святых отец. Я
так и чувствую, так и чувствую: сейчас или никогда. Другого ведь шанса может и
не представиться!