— Ну, старец,
не дойти тебе сегодня до своей кельи! — заорал юноша, грозя кулаком и потрясая
запутавшейся ниткой.
— Ш-ш-ш! —
покатилась со смеху девушка и сказала сквозь слезы. — А он говорит, что
трефовый, а сам — пиковый! Ш-ш-ш!
— Искусство!
Искусство! — закивал «спившийся художник». — А вы мне — церковь, церковь...
— Вау! Вау! —
жалобно скулил Иринин «садовник».
— Боюсь!
Свечи горят. Лики глядят. Христос грядет! — в ужасе бормотал шаркающий мужчина
с затылком. Он рванул на себе пальто, и пуговицы запрыгали по гулкому полу.
— Ну и что!
— А вот
вернешься домой — поедом буду тебя есть! Со света сживу!
— Ад! Ад! Ад!
Ад!
— А я старцу
пожалуюсь — пусть он тебя выгонит!
— Да пойдем
лучше к девкам, — прибавился какой-то новый заунывный голос, — там винище,
современная музыка...
— А я думала,
ты там будешь... В Хаммеровском центре... Было просто роскошно. Американское
телевидение, послы, весь бомонд. А я у всех спрашивала — где же Ирина, неужели
ее не позвали? Они говорят — такая суматоха... и потом — это такой уровень!
— Искусство!
Искусство! — закивал тот, в телогрейке, падая от изнеможения.
— «Варвару,
Анастасию, Петра, Филиппа, Николая, Нину, Тита, Пелагею, Димитрия, Дарью,
Ксению, Феодора, Леонида, Павла, Александра, Еремея, Гавриила, Ирину, Софию,
Любовь, Владимира, Михаила...» — читал Таврион.
— Как, тебе
даже не позвонил? Он же на кинофестиваль сюда приезжал! Десять дней в Москве,
потом, кажется, в Ленинграде и Талине. А я думала, ты сейчас в ложах восседаешь
да по ночным барам вытанцовываешь!
Кто-то зажег
свет. «Да любите друг друга», — грянуло с высоты.
Вдруг дверь
распахнулась, и в церковь танцующей разудалой походкой ворвалась Татьяна.
Пальто на ней было расстегнуто и приспущено с одного плеча. Платок сбился
набок.
—
Поспела-таки на праздник жизни! — возгласила она. — Али не ждали? А еще хотели
меня от Господа оторвать! — она игриво погрозила старцу Иерониму пальцем. — Не
выйдет! — Она воинственно выставила вперед подбородок. — Господу моему
возлюбленному — Иисусу Христу — посвящает Татьяна свой белый танец!
Она подняла
руки над головой в каком-то исступленном жесте и отчаянно затопала, выбивая
чечетку.
Старец
подошел к ней и, не дожидаясь, когда она окончит выделывать немыслимые кунштюки
странно выгибающимися ногами, осенил ее крестным знамением. Она закричала на
него, тяжело дыша и загораживая лицо руками, но отступила назад. Он сильно
наклонил ей голову, положил на нее большую открытую книгу и продолжал читать
нараспев:
«Ибо Иисус
повелел нечистому духу выйти из сего человека; потому что он долгое время мучил
его, так что его связывали цепями и узами, сберегая его, но он разрывал узы и
был гоним бесом в пустыни. Иисус спросил: как тебе имя? Он сказал: легион».
Церковь
содрогнулась от воя, плача, стенания, рычания, крика.
Было душно, и
Ирина почувствовала, как волна тошноты подкатила к самому горлу. Достав из
сумки изящный флакончик, она помазала духами около губ и прикрыла рукою рот.
«Да, —
подумала она. — Быт, конечно, есть прямое выражение человеческого нутра. Какого
внутреннего величия можно требовать от человека, который так раздрызганно и
безвкусно проявляет себя в быту! Эти серые бараки, эти голые лампочки под
потолком, эти облезлые стены... Вполне понятно, что один извлекает из
подсознания лишь грязные клочки неоформившихся эмоций, а другой — целые художественные
построения, емкие символы, глубокие аллюзии...»
— Посмотри,
руки у тебя, что обезьяньи лапки, — сморщенные, подробные. Я — твоя мать, а у
меня моложе...
Постепенно
бесноватые стали успокаиваться.
Ваня
ограничивался лишь каким-то умилительным и тихим «иго-го», Иринин «садовник»
перешел на отрывистые «вав», шаркающий мужчина вынул платок и стал вытирать
свою начальственную лысину, Татьяна стояла покорно на коленях, касаясь лицом
подрясника старца Иеронима.
— Зачем вы
здесь? — спросил Таврион, обеспокоенно глядя на Ирину.
— Это жизнь,
— ответила она, — от нее нельзя отмахнуться...
Ее
поташнивало все сильнее и сильнее.
— Не надо вам
здесь находиться, — твердо сказал он. — Здесь почти как в аду.
— А почему —
почти? — она сделала попытку улыбнуться.
— В аду еще
страшнее, — строго ответил монах. — Там уже нет надежды.
Она вышла на
воздух. Шел плотный густой снег. Влажный ветер ударил ей в лицо, но не освежил,
а, наоборот, перехватил дыханье, и она, едва успев выбежать за церковную
ограду, согнулась в три погибели над какой-то рытвиной.
Ее рвало
сильно, громко, до звона в ушах, до гулкой пустоты и рези в желудке, до горькой
слюны. Но она не конфузилась — она знала, что это ее плата за право оставаться
сильной, свободной, отважной, наконец, боголюбимой — светло летящей сквозь мрак
этого мира и отторгающей от себя все, не имеющее к этому отношения.
Через
пятнадцать минут она, уже умытая снегом и облитая французскими духами, твердо
шла по шоссе вдоль глухих заборов, оврагов и водокачек, оставляя за собой
благоуханный след и горячо голосуя всем подряд — от самосвала до милицейки —
проезжавшим мимо машинам.
— Мать Ирина!
— окликнул ее голос молоденького монашка, вслед за которым появился и он сам
из-за густой пелены снега. — Я вам за небесную-то любовь так вчера и не
ответил! Ну, вот это — «возлюби ближнего», вы спрашивали, помните?
— Вот как? —
она благосклонно посмотрела на него.
— Небесная-то
любовь — совсем иная! — он, торопясь и сбиваясь, глотал летящий снег. —
Небесная любовь, — он замедлил шаг и с умилением сложил ладони, — всему верит,
на все надеется. Она не превозносится, не досаждает, не завидует, не ищет
своего. А если не ищет своего, то, следственно, свободна от своего, так ведь?
— Наверное,
—подумав, кивнула Ирина.
— А если
свободна от своего, то и от всего мира свободна, так ведь?
— Это еще как
сказать, — она замахала рукой, кидаясь навстречу легковушке.
— Нет,
подождите. Бог есть любовь, ведь так?
— Пожалуй, —
кивнула она, отскакивая в сторону от пролетающего грузовика.
— А что нам
мешает быть с Богом, а? Сами же себе и мешаем, когда своим «я» от Него
загораживаемся, самих себя только и слушаемся, и слышим, да и видим-то только
себя, да еще и любуемся — экие мы особенные! А если мы сами себе мешаем быть с
Богом, значит мы мешаем себе и любить, верно? А коли мы любим, значит, мы с
Богом, значит не ищем своего, значит, сами себе не мешаем — следственно, мы
свободны? Логика! А если мы любим, — продолжал он с еще большим пылом, — и мы
свободны, значит, эта любовь и есть высшая наша свобода! Каково?