Все, что он доставал из
своего подземного загашника и ставил на стол, он называл «деликатес»:
— Вот тебе еще
деликатес! А вот еще — тоже деликатес!
Потом мы молились перед
трапезой, и он мне устраивал, как это он сам называл, — наверное, от кого-то
услышал и ему понравилось, — «духовное обслуживание»:
— Надо бы тебя духовно
обслужить.
Часто это обслуживание у
него начиналось с того, что он задавал мне какой-нибудь вопрос, ну, например:
«Что значит молитва "Отче наш"?». И выслушивал со снисходительным,
хотя и довольно каверзным выражением на раскрасневшемся лице. Все это нужно
было для того, чтобы тут же меня осадить своим «а вот и неправильно» и потом
уже растолковывать это самому, то и дело устремляя к небесам корявый
указательный палец. Но его толкования были такими замысловатыми и
сопровождались такими живыми картинами — потому что даже тело его участвовало в
этой неподражаемой экзегезе, — что когда он, закончив, строго восклицал: «А
теперь повтори», я чувствовала себя совершенно подавленной полнейшей
невыполнимостью его духовных заданий.
Но и среди них, этих
заданий, был у него свой «деликатес». Он заключался в том, что мне надо было
только про себя загадать какого-нибудь человека, а он молился и отвечал, «от
Бога этот человек или нет». Честное слово, я уже однажды поддалась на его
уговоры и влезла в этот эксперимент. Подумала я, конечно же, об отце Ерме. И
вот Петрович напрягся, даже затрясся от внутреннего усердия и выдохнул с
облегчением: «От Бога». А потом я вообразила себе Анну Стрельбицкую, и он опять
набычился, налился кровью, заходил ходуном и вдруг издал хриплый
нечленораздельный крик, что-то вроде «бруэ! бруэ!».
— Нет, не от Бога, —
решительно определил он, замотав головой.
...На этот раз он
потчевал меня фантастическим напитком («деликатес!»), кажется, это был самогон,
настоянный на сушеных грибах, и лицо его сияло от удовольствия и вдохновения.
Ибо он — проповедовал!
— Ну, что ты скажешь,
если опять придут большевики и отдадут приказ: отрекись от Христа, а?
И сам же отвечал:
— Я скажу: рубите мне,
гады, голову, рубите, а все равно не отрекусь.
И тут он поднялся со
стула, согнулся в три погибели и ребром натруженной руки со всего размаха
несколько раз врезал себе по шее: вот так, вот так!
Это, конечно, произвело
на меня довольно сильное впечатление. Оно даже на какое-то время изгнало из
меня тревожные мысли о моем духовном отце, которого я в тот день искусила и
спровоцировала. Да!
Потому что, наслушавшись
с утра его замысловатых речей, не отгадав не только Фому Кемпийского, но и не
выдержав никаких устроенных им специально для меня проверок, срезаясь на каждом
шагу и падая в его глазах все ниже, а при этом тщетно пытаясь вклиниться в
разговор с вестями о столь мучительных московских делах, о которых — он сразу
же это заявил — ему не хочется ничего и знать, и, наконец, просто желая
исключительно переменить тему, ее опасное направление, почудившееся мне в
словах отца Ерма: «Да вы бы, что ли, почитали о католичестве! Поехали бы его
изучать, да хоть в Медон!» — я вдруг ни с того ни с сего рассказала ему, как
когда-то мы ездили с Анной Стрельбицкой в Лавру на Благовещение. Мы собирались
ночью поисповедоваться в храме, там же переночевать на раскладном стульчике и
причаститься за ранней литургией. Странно, но отец Ерм стал с интересом
слушать.
После всенощной, когда
священники вышли на исповедь, мы выбрали себе, как нам показалось, милого,
интеллигентного, милостивого иеромонаха, встали в очередь. Он, кажется, с
самого начала заприметил двух столичных дамочек в белых шубках — локон из-под
платочка, узенький сапожок. Подумал, наверное, ну сейчас я этих штучек смирю!
Сейчас я им врежу за их грехи! А мы — ах, ну не то что бы были совсем не так уж
обременены грехами, как ему казалось, нет, нет, но просто эти грехи наши были
недавно уже поисповеданы и нам отпущены: Великим постом мы из церкви почти и не
выходили. А те беззакония, что остались еще на нас и которые мы тщательно
припоминали для него, успели накопиться за каких-нибудь три-четыре дня — после
последней воскресной литургии. Нет, конечно, и их было предостаточно, как
говорится, «паче песка морскаго» и «выше главы моея», к тому же и эти
дерзновенные наши повадки, и эти эмансипированные взоры, но все же, все же...
Анна подошла первой и
долго-долго что-то говорила ему. Когда она закончила, он спросил:
— Как, и все?
— Все, — растерянно
выдохнула она.
— Ну так пойди подумай,
может, еще что-то вспомнишь.
Я оказалась
сообразительнее. Сообщила ему сразу, что исповедовалась три дня назад. И он не
стал меня особенно пытать.
Я нашла Анну на галерее,
которая тянулась вдоль храма. Она ходила туда-сюда и что-то старательно
припоминала, засунув руку в карман. Наконец она извлекла оттуда нечто и стала
машинально покусывать... Часы на монастырской звоннице пробили полночь. И тут
она воскликнула: ах!
— Ах! — вскричала она. —
Ведь уже полночь. А после полуночи есть нельзя. Все пропало! Я только что
семечку проглотила — болталась она у меня в кармане, а я ее вытащила и начала
грызть.
И она отправилась назад,
в храм.
— Ах, так вы семечку
сгрызли после двенадцати? Теперь вам причащаться нельзя! — сказал иеромонах.
Так она на это
Благовещение и не причастилась.
Такая вот история.
Только я закончила, как ясно почувствовала: это же известно кто вложил мне в
голову помысел рассказывать ее отцу Ерму здесь и сейчас! При этом этот «известно
кто» наверняка заглянул мне в лицо, в глаза — как, приняла? Подтолкнул — давай!
Отец Ерм был поражен,
крикнул:
— На что же это похоже!
Человека за семечку от Святого Причастия отлучать! Какое идолопоклонство!
Созвал своих
послушников, сказал:
— Все! Отныне мы к
причастию не готовимся, поняли? Отныне мы перед причастием чай пьем, можно даже
с булкою, вот так! А что — католики, между прочим, и после обеда мессу служат,
и вечером, и когда хотят! Или вы думаете, великая Церковь понимает что-нибудь
хуже, чем мы?
Итак, я сидела и глотала
самогонную бурду Петровича, пахнувшую то ли гнилыми зубами, то ли мужским
носком, и пока он бил себя с размаха по шее, давешняя история о семечке вроде
уже и не казалась мне такой уж соблазнительной, роковой... Да и сама Анна вовсе
и не была ею смущена. «Знаешь, — сказала она тогда же, после литургии, — я не
жалею, что он мне не разрешил причаститься. Такой опыт наверняка тоже
необходим...»
А впрочем, — вдруг
подумала я, — очень даже может быть, что отец Ерм сказал про чай с булочкой
просто так, от возмущения, сгоряча... Вот остынет, и все пойдет своим
чередом...
И все же мне было не по
себе. Какое-то было чувство, словно я солгала. Ни слова не сказала неправды, а
солгала. Да, бывает и так... А что — разве я с этим ехала к отцу Ерму,
разве это смущало меня?