Свои идеи я называю обобщениями, да они и есть обобщения, этакие оправдания post facto - логическим путем - всего, что являлось чисто субъективным и алогичным решением. Помните, у меня всегда вот так вот субъективно происходят перемены в характере суждений? Свои маски я сначала надеваю, потом оправдываю.
Мое сердце, о читатель! Сердце! Постарайся сей же миг осознать, если ты вообще способен осознать все описываемое, - маски эти я надеваю не затем, чтобы скрыть лицо, а чтобы скрыть за ними сердце от атак рассудка, а рассудок оградить от укоров сердца. Уразумей это безотлагательно, я ведь, чего доброго, отправлюсь на тот свет, не дописав главы! Ну, ясное дело, каждая маска скрывала и еще кое-что - личина ведь не просто губы да нос скрыть помогает, еще и особость, индивидуальность, - но я-то для того и становился беспутным шалопаем, потом праведником, потом циником - чтобы спрятать ото всех загадочное мое сердце. И как только какая-то маска переставала выполнять это свое назначение, нужно было, чтобы ее тут же сменила другая. Я был довольно-таки обыкновенным юнцом, но однажды в 1919 году, стоя часовым, я так вот и повалился прямо на плацу - в Форт-Мид это было, - и доктор Фрисби осмотрел меня, вооружившись стетоскопом, и оказался я в университете Джонс Хопкинс, жил себе припеваючи, кутил, бражничал - первая моя маска. В 1924-м Бетти Джун Гантер немножко меня поцарапала разбитым флаконом, человек по имени Кози, хорошенько помяв, вышвырнул из борделя на Кальверт-стрит, а Марвин Роуз обнаружил непорядок в моей предстательной железе, и сделался я праведником - вторая маска. В 1930-м отец, с которым (считая праведную свою жизнь свидетельством, что взрослею) я, кажется, начал устанавливать взаимопонимание, необъяснимо взял да повесился, а я вынул его из петли, отослал полученное наследство полковнику Мортону, проникся цинизмом - маска номер три. Причем всякий раз не такие уж усилия требовались, чтобы я быстро убеждался: вот нынешнее состояние ума не только самое лучшее для меня, поскольку каким-то образом примиряет с сердцем, оно вообще самое лучшее. И вот вечером 20 или 21 июня 1937-го…
Но вы уж теперь знаете последнюю мою тайну. За всю жизнь я только пять раз испытывал действительно сильное чувство, и всякий раз новое. С Бетти Джун у себя в комнате я испытал, что такое, когда смешно; в Аргоннском лесу узнал страх; увидев отца висящим в подвале, почувствовал вкус горя; с Джейн Мэк в ее летнем коттедже пережил изумление; а у себя в отеле, ночью накануне последнего этого дня, из-за своего сердца постиг отчаяние, крайнее отчаяние, такое, когда уже не плачут.
Отчаяние мое зародилось не в сердце, оно в двух других частях тела зародилось. Вы ведь помните, у меня была Джейн, пришла на всю ночь. Явилась она что-то около десяти, мы выпили немножко и вскоре отправились в постель. Прежде чем свет выключить, Джейн посидела на кровати по-турецки, ресницами своими занималась, а я лежал рядом, почитывал что-то да изредка ее поглаживал. Ни словом мы не обменялись. И вдруг она берет мою руку, рассматривает и говорит: "Ты пальцы свои Марвину никогда не показывал, Тоди? Брр, какие противные!"
Я отдернул руку, весь вспыхнув. Вы забыли, что пальцы у меня скрюченные? Я об этом тоже забыл, читатель, и замечание Джейн, хоть она и ласково так его сделала, укололо меня сверх обычного, когда о пальцах моих заговаривают, - может, оттого укололо, что я как раз в этот момент ее ласкал.
- Ой, прости, пожалуйста! - сразу спохватилась она. - Дура я, не хотела же, совсем не хотела обидное сказать. - Попробовала пальцы мне поцеловать, но про такое мне и думать было невыносимо. Я убрал руки за спину.
Из-за этого, уж никаких сомнений, ничего у меня потом в постели не получилось. Да и Джейн виновата; загладить вину хотела, сразу же на меня все свои ласки обрушила, а я в таких ситуациях плохо реагирую. И, кроме того, из-за напоминания о пальцах мне все мое костлявое тело сразу противным сделалось - а тогда попробуйте-ка себя раскочегарить.
- Тоди, милый, что случилось? - хныкала Джейн. - Ну перестань, я же правда не хотела тебя обидеть. (Пустое словоговорение, как я выяснил на следующий день, когда мне про поездку в Италию было объявлено.)
Ничуть я не обиделся, заверяю ее, - поначалу и в самом деле обиды не чувствовал, - однако страсть ее, равно как беспокойство, остались неутоленными. Я поднялся, выкурил сигарету, снова лег, ворочаясь с боку на бок, и опять поднялся, почитал, выпил еще немножко и еще немножко покрутился на подушке. Джейн уснула - на лице ее так и осталась досада пополам с недовольством. Я коснулся губами нахмуренного лобика, встал и, поняв, что не усну, принялся за "Размышления".
На душе у меня было скверно, поэтому писал я с отвращением. Только в такие вот минуты слабости готов я признать свою затею чепухой: с час просидел я у окна, рассматривая почтамт и коря себя за то, что тринадцать уже лет занимаюсь этими глупостями. Да и вся жизнь моя в эти тринадцать лет сплошная глупость, только одна вымученная маска за другой.
Симптоматично, замечу тут же: впервые, кажется, я назвал масками то, что всегда считал стадиями своего интеллектуального развития. И, еще существеннее, никакого тут цинизма не было, поскольку, едва я осознал происшедшую перемену в мыслях, как все во мне заныло от быстрых уколов отчаяния. Я не мог тогда взять в толк, что эта маска циника - уже понятно стало, что только маска, - износилась и отказывается служить мне дальше. Если бы с нею все было в порядке, я бы, пожалуй, и не вспомнил о своем сердце.
А сердце вдруг заполнило собой все мое существо. Казалось, все существо сейчас разорвется - не сердце, а все существо, переполнившееся этим сердцем, болезненно во мне трепетавшим. Сейчас вот возьмет и откажет! Я поскорей поднес к груди ладонь, чтобы послушать, уж не останавливается ли оно, ухватился за подоконник, боясь рухнуть, да всматривался, всматривался в ничто - разинув рот, как рыба, вытащенная из воды. И все это не из-за боли - из-за отчаяния!
Вот что я в тот миг понял: все мои маски - лишь полуосознанные попытки совладать с тем главным фактом, под властью которого мне выпало жить; и что ни одна из них справиться с ним не помогла; и что теперь, когда бессильным оказался цинизм, не выручит никакая будущая маска; и что, коротко говоря, сердце повелевает всем, что во мне есть, даже моей волей. Сердце создает все маски, а не моя воля. И вывод, меня просто сокрушивший: нет возможности совладать с фактом, под властью которого мне выпало жить. Безнадежность душила меня, схватив за горло, в голове ныло от боли. Возвести очи горе, простирая к небу руки, было первым, всепоглощающим побуждением, но для меня там, в небе, не находилось, к кому вознести мольбу. Так что оставалось лишь стискивать зубы, закатывать глаза да мотать головой из стороны в сторону. И каждое такое движение пронзало своей бессмыслицей, каждое накатывающее чувство несло в себе собственный оттенок безнадежности, пока меня не начали отовсюду обстреливать батареи маленьких агоний, - заряды подносила та огромная агония, которая бушевала в моих сокровенных глубинах.
Не помню, сколько я так просидел. Кончилось тем, что нервы мои, и без того истрепанные, сдали под этим чудовищным напряжением, совсем меня деморализовавшим. Тело вдруг покрылось испариной, дрожь била от макушки до пят. Что уж там, нет у меня сил отрицать, что, не отыщись тогда какой-нибудь другой подпорки, я бы скорей всего закончил ту ночь на коленях, возложив все во мне заключенное на алтарь, обозначаемый словом "Бог". Но другая подпорка была поблизости - Джейн, безмятежно спавшая. И та стыдливость, которую испытываю я, описывая вот сейчас, как, изнуренный и дрожащий, доплелся до постели, как уткнулся головой, будто ребенок, ей в колени, как лежал, всхлипывая, пока не подобрался ко мне сон, как, поджав колени к груди, боролся с отчаянием, словно с аппендицитом, - стыдливость эта примерно такая же, какую я бы испытывал, если бы пришлось признаваться, что отдался во власть Бога. Да, друг-читатель, не скрою, мне стыдно, и все же душевно тебе рекомендую: воспользуйся при случае мною найденным прибежищем. И не надо при этом вспоминать о страусе, ведь враг, от которого ты пытаешься убежать, внутри тебя самого.