Бросив незаметно взгляд по сторонам, критик убедился, что он в зале один. Совершенно один. В это жаркое послеполуденное время посетителей на выставке было мало, да и те уже тянулись к выходу: близился час закрытия.
Скуиттина? Малусарди стал припоминать. Года три тому назад, если он не ошибается, в Риме ему встречался художник с таким именем. Но в те времена он писал еще предметы: пейзажи, людей, всякие там вазы с грушами, — как того требовала прогнившая традиция. Больше на память не шло ничего.
Полистал каталог. Перечню выставленных картин предпосылалась краткая вступительная статья какого-то Эрманно Лаиса. Он пробежал ее глазами: обычные словеса. «Скуиттина, Скуиттина», — повторял он вполголоса. С этим именем было связано что-то, происшедшее совсем недавно. Но что именно — он сейчас вспомнить не мог. Ах, вот! Два дня тому назад это имя ему называл Тамбурини, маленький горбун, без которого не обходится ни одна сколько-нибудь значительная художественная выставка, маньяк с неудовлетворенными творческими амбициями, вечно отирающийся среди художников. Этого болтуна и зануды все боялись как огня. Однако благодаря своему бескорыстию и большому опыту он умел безошибочно угадывать, а вернее, даже предугадывать новые явления в живописи, которым года через два иллюстрированные журналы, заручившись поддержкой официальной критики, начинали вдруг отводить целые страницы цветных репродукций. Да-да, именно Тамбурини, вынюхивающий и знающий все новое в мире изобразительного искусства, два дня тому назад в кафе «Флориан» долго разглагольствовал, хотя никто его не слушал, о достоинствах работ вот этого самого Скуиттины — единственного, по его словам, подлинного откровения Венецианской биеннале, единственной индивидуальности, «возвышающейся (именно так он и сказал) над болотом нефигуративного конформизма».
Скуиттина, Скуиттина… Странная фамилия. Искусствовед перебрал в уме множество статей своих коллег, писавших об этой выставке. Никто не уделил Скуиттине больше двух-трех строк. Скуиттина остался незамеченным. В общем, нетронутая целина. Для него, критика с именем, этот Скуиттина мог оказаться настоящей находкой.
Малусарди присмотрелся к картинам повнимательнее. Конечно же, вся эта голая геометрия его совершенно не волновала. И вообще, плевать он на нее хотел. Но ее можно было использовать как зацепку. Почем знать, может, сама судьба уготовила ему завидную роль первооткрывателя нового большого дарования?
Он вновь пригляделся к картинам и подумал: интересно, чем он рискует, выступив в пользу Скуиттины? Сможет ли кто-нибудь из коллег сказать, что он попал пальцем в небо? Ни в коем случае. Эти полотна, такие четкие, несущие в себе такую обнаженную идею, совершенно не допускают каких бы то ни было вульгарных эмоций, и критик, отозвавшийся о них с похвалой, может чувствовать себя в полнейшей безопасности. А ведь есть еще вероятность (зачем исключать ее априори?), что перед нами действительно гений, о котором будут говорить много-много лет и которому суждено заполнить цветными репродукциями своих картин не один том издательства «Скира».
Приободрившись и уже понимая, что он напишет статью, которая заставит его коллег кусать локти от зависти и бессильной ярости, когда они поймут, что упустили такой лакомый кусок, искусствовед решил в общих чертах определить свою концепцию. Итак, что можно сказать о Скуиттине? Бывали, правда нечасто, случаи, когда критику удавалось быть искренним хотя бы с самим собой. И он ответил на свой вопрос так: «Пожалуй, можно сказать, что Скуиттина — абстракционист. Что на его картинах не изображено ничего конкретного. Что язык его творчества — это чисто геометрическая манипуляция с четырехугольными фигурами и замыкающими их линиями. Но свое явное подражание Мондриану он старается искупить хитроумным приемом — горизонтальные линии делает пошире, а вертикальные — поуже и, варьируя эти утолщения и сужения, добивается любопытного эффекта: так и кажется, что поверхность картины не плоская, а объемная. Короче говоря, перед нами все тот же абстракционистский „trompe d'oeil“».
[32]
«Черт побери, да это же просто находка! — сказал себе критик. — Нет, я не дурак, совсем не дурак». Тут он вздрогнул, словно человек, который, беспечно прогуливаясь, вдруг замечает, что ноги привели его на край пропасти. Если изложить на бумаге все эти идеи просто так, в том виде, в каком они пришли ему в голову, что станут говорить за столиками «Флориана», на улице Маргутта, в официальных кругах, в кафе на улице Брера? Представив себе это, он даже улыбнулся. Нет-нет, дело свое он, слава Богу, знает в совершенстве. Каждый предмет требует особого подхода, а что касается языка, которым следует говорить о живописи, то здесь он в своей стихии.
Один лишь Польтергейстер мог бы еще с ним потягаться. В вопросах авангардистской критики он, Малусарди, пожалуй, самый видный специалист, и боятся его больше, чем кого бы то ни было.
Спустя час он уже сидел в гостиничном номере. Раскрыв каталог Биеннале на странице, где говорилось о Скуиттине, поставив перед собой бутылку минеральной воды и не выпуская изо рта сигареты, он писал:
«…ему (то есть Скуиттине) почти невозможно отказать — как бы ни было заметно неизбежное, сознательно достигаемое и порой слишком явное заимствование стилистических приемов — в известной жесткости и безудержном стремлении к формальному аскетизму, которые, не зачеркивая его тяготения к диалектической казуальности, утверждают четкие нормы такого изобразительного или, вернее сказать, эвокативного акта, как настойчивое ритмическое расположение фигур в соответствии с тщательнейшим отбором прообразов…»
Но как мало-мальски прилично выразить потаенный смысл вполне банальной концепции «trompe d'oeil»? А хотя бы вот так:
«Именно здесь проясняется, каким образом мондриановский прием используется им лишь в пределах, определяющих переход от понятия к осознанию реальности, и эту реальность он действительно представляет с феноменальным умением подметить все самое необходимое; но своевременно используемый прием абстрагирования позволяет художнику произвести очень широкую и ранее никем не осуществлявшуюся операцию подмены…»
Дважды перечитав написанное, он покачал головой, зачеркнул определение «безудержном» и перед словом «тяготения» вставил «неодолимого»; прочел еще два раза, снова покачал головой, снял телефонную трубку, попросил соединить его с баром, заказал двойное виски и, развалившись в кресле, отдался извилистому течению мысли. Удовлетворенности не было. Может, виски принесет желанное вдохновение.
И принесло. Озарило, как молнией. Ведь если, осенило его, ведь если поэзия герметиков вызвала к жизни специфическую герметическую критику, разве не справедливо ждать от абстракционизма, что он породит свою особую абстракционистскую критику? Его даже в жар бросило, когда он, пока еще смутно, представил себе, как можно развить столь смелую идею. Вот это озарение! До чего же просто и в то же время трудно! Как все простое. Во всяком случае, никто еще до такого не додумался. Он, он будет основоположником новой школы. В сущности, всего и дел-то, что перенести на страницы рецензии технику, до сих пор применявшуюся лишь в живописи. Сначала нерешительно, как человек, которому в руки попал незнакомый механизм, потом — когда слова уже сами стали набегать одно на другое — все смелее, рискованнее, и наконец в пароксизме самодовольства он писал: