Стоял чудесный вечер начала лета, когда даже Милан ухитряется выглядеть романтично — так тихи и малолюдны его улицы, так благоухают цветущие липы в парках, а посреди неба сияет лунный серп. В предвкушении захватывающего зрелища, встречи с друзьями, споров, возможности полюбоваться красивыми женщинами и даже шампанского, которым наверняка будут угощать потом на приеме в фойе театра, Коттес пошел по улице Консерваторио: путь этот был немного длиннее, зато не придется глядеть на отвратительные крытые каналы.
По пути маэстро стал свидетелем забавной сценки. Молодой человек с длинными вьющимися волосами, стоя прямо на тротуаре и поднеся микрофон к самым губам, исполнял неаполитанскую песенку. Провод от микрофона тянулся к аккумулятору, то есть к ящику с усилителем и динамиком, отчего голос певца вызывающе громко разносился по всей улице. Было в этом голосе что-то буйное, какая-то яростная сила, и, хотя парень пел о любви, казалось, он кому-то угрожает. Вокруг никого, кроме десятка восторженных мальчишек. Окна по обеим сторонам улицы закрыты, жалюзи опущены, словно даже дома отказываются слушать певца. Неужели в квартирах нет ни души? Или жильцы, чего-то опасаясь, заперлись, притаились, делая вид, будто их нет дома? Когда Клаудио Коттес поравнялся с певцом, тот, не сдвинувшись с места, так заголосил, что даже динамик стал вибрировать: это было явное требование положить деньги в тарелочку, стоявшую на ящике усилителя. Но маэстро, испытывая смущение, почему-то ускорил шаг и прошел мимо. И потом долго еще чувствовал, как спину сверлит злобный взгляд.
«Невежа, собака!» — ругнул он про себя бродячего певца, чьи развязные манеры почему-то испортили ему настроение. Но еще большую досаду вызвала у него — уже у самой площади Сан-Бабила — мимолетная встреча с Бомбассеи, отличным парнем, который когда-то учился у него в консерватории, а теперь занимался журналистикой.
— Вы в «Ла Скала», маэстро? — спросил тот, заметив в вырезе пальто белый галстук-бабочку.
— Ты намекаешь на то, о неучтивый отрок, что в моем возрасте следовало бы… — сказал он, наивно напрашиваясь на комплимент.
— Вы сами прекрасно знаете, — ответил Бомбассеи, — что «Ла Скала» без маэстро Коттеса — это уже не «Ла Скала». А где же Ардуино? Почему я его не вижу?
— Ардуино был на генеральной репетиции. Сегодня вечером он занят.
— А, вот оно что, — с понимающей улыбкой кивнул Бомбассеи. — Сегодня вечером… он предпочел отсидеться дома…
— То есть? — спросил Коттес, уловив в этих словах какую-то недомолвку.
— Да слишком много на улицах приятелей шатается. — Молодой человек бросил многозначительный взгляд на прохожих. — Впрочем, на его месте я поступил бы так же… Извините, маэстро, мой трамвай… Желаю вам хорошо провести вечер!
Встревоженный старик замер в нерешительности, не понимая, что происходит. Посмотрел вокруг, но не заметил ничего подозрительного, разве что народу на площади меньше, чем обычно, и вид у прохожих какой-то неопрятный, а лица напряженные. Хотя слова Бомбассеи так и остались для него загадкой, в памяти Коттеса бессвязно замелькали обрывки фраз сына, лица новых приятелей, невесть откуда появившихся у него за последнее время, странные вечерние отлучки, которые Ардуино никак не объяснял, всячески уклоняясь от ответа на вопросы. Неужели сын влип в какую-нибудь грязную историю? Но чем таким особенным отличается именно этот вечер? Каких таких «приятелей» шатается слишком много?
Обуреваемый странными мыслями, Коттес дошел до площади «Ла Скала». И тотчас озабоченность улетучилась от одного привычно волнующего вида оживленной публики, дам, окутанных облаками трепещущих шелков и вуалей, толпы зевак, длинной вереницы роскошных автомобилей, за стеклами которых можно было разглядеть брильянты, белые манишки, обнаженные плечи. Приближалась грозная, быть может даже трагическая, ночь, но невозмутимая «Ла Скала» демонстрировала все свое непреходящее великолепие. За последние театральные сезоны ни разу еще не было такого удачного, такого гармоничного сочетания лиц, вещей, настроения. Похоже, растекавшаяся по городу тревога лишь усиливала всеобщее возбуждение. Посвященные могли подумать, будто некий блистательный и сознающий свою исключительность мир решил укрыться в любимой цитадели — как нибелунги укрылись от Аттилы в королевском дворце, чтобы провести там последнюю безумную ночь блаженства. Но посвященных было очень мало. Большинству людей в этот чудесный теплый вечер казалось, что смутные времена миновали, истаяли вместе с последними холодами и что впереди у всех долгое спокойное лето.
Подхваченный толпой, Клаудио Коттес почти и не заметил, как оказался в залитом ослепительным светом партере. Часы показывали без десяти минут девять, театр был полон. Коттес оглядывался по сторонам, как восторженный мальчишка. Да, сколько лет уж прошло с тех пор, как он впервые вступил в этот зал, а воспоминания сохранились такими же чистыми и живыми, как оставляют по себе исключительные явления природы. Многие из тех, с кем он сейчас мимоходом раскланивается, испытывают — он был убежден — то же самое. Вот на чем зиждется особое братство, своеобразное невинное «масонство», которое у постороннего, непосвященного, могло даже вызвать легкую насмешку.
Кто не пришел? Наметанным взглядом Коттес обшаривал одну за другой заполненные публикой ложи: да нет, все вроде на месте. Рядом с ним сидел известный педиатр Ферро, готовый скорее дать тысяче своих маленьких клиентов умереть от крупа, нежели пропустить премьеру (в голове у Коттеса родился тонкий каламбур; в нем был намек на царя Ирода и младенцев галилейских, и Коттес решил, что к случаю обязательно им блеснет). Справа сидела пара, которую он про себя окрестил «бедными родственниками», — пожилые супруги в вечерних туалетах; они не пропускали ни единой премьеры, одинаково пылко аплодировали всему, но никогда ни с кем не заговаривали, ни с кем не здоровались и даже между собой не делились впечатлениями, поэтому все считали их дорогими клакерами: сидя в самой аристократической части партера, они своим примером должны были побуждать публику к аплодисментам. Чуть подальше он увидел известного экономиста, профессора Скьясси, прославившегося тем, что на протяжении многих лет он неотступно следовал за Тосканини — куда бы тот ни ездил со своими концертами. А поскольку в те времена денег у него было не густо, Скьясси путешествовал на велосипеде, спал на садовых скамейках, а еду возил с собой в рюкзаке. Родные и друзья считали его немного помешанным, но все равно любили. Вон инженер-гидравлик Беччан, богач, возможно, даже миллиардер, но весьма посредственный и незадачливый меломан: с месяц назад его приняли в общество любителей квартета (о чем он мечтал десятки лет и ради чего готов был, как влюбленный, на самые невероятные дипломатические ухищрения), и теперь он до такой степени зазнался, стал так высокомерен и дома, и на работе, что сделался просто невыносим, и, не стесняясь, рассуждал о Пёрселле
[8]
или д'Энди,
[9]
хотя прежде не осмелился бы обеспокоить каким-нибудь вопросом последнего контрабасиста в оркестре. Вон со своим коротышкой мужем бывшая продавщица Мадди Канестрини, красавица, которая перед каждой премьерой консультировалась у одного доцента по истории музыки, чтобы в обществе не ударить лицом в грязь. Ее знаменитая грудь никогда еще не была выставлена напоказ с такой щедростью и, по чьему-то меткому выражению, сверкала в толпе, как маяк мыса Доброй Надежды. Вон княгиня Вюрц-Монтегю с длинным, похожим на птичий клюв носом. Она специально приехала из Египта и привезла своих четырех дочерей. Вон там, в ложе бенуара, у самого просцениума, мрачно сверкают глаза бородатого графа Ноче, посещающего театр только в те дни, когда даются спектакли с участием балерин. Свое удовольствие он выражает неизменным восклицанием: «Какая фигура! Какие икры!» В одной из лож первого яруса в полном составе многочисленный клан Сальчетти — старое миланское семейство, гордящееся тем, что с 1837 года не пропустило ни единой премьеры в «Ла Скала». Вон, тоже почти над просцениумом, но в четвертом ярусе, обедневшие маркизы Марццони — мать, тетка и незамужняя дочь, — с горечью исподтишка поглядывающие на роскошную ложу № 14 во втором ярусе, некогда бывшую чуть ли не их собственностью, с которой в этом сезоне им пришлось расстаться из-за стесненности в средствах. Вынужденные довольствоваться восьмой частью абонемента и перебраться туда, наверх, чуть ли не в раек, нахохлившиеся, чопорные, они чем-то напоминают удодов и стараются поменьше бросаться в глаза. Вот под присмотром адъютанта в военной форме подремывает в своем кресле малознакомый публике тучный индийский принц, и aigrette
[10]
на тюрбане мерно покачивается в такт его дыханию: вверх-вниз, то высовываясь из ложи, то исчезая. Неподалеку в умопомрачительно-красном платье с глубоким, почти до талии, декольте стоит, а вернее, выставляет себя напоказ потрясающая дама лет тридцати; говорят, что это одна из голливудских звезд, но какая именно — не знают. Рядом с нею неподвижно застыл в кресле удивительно красивый, но смертельно бледный ребенок: кажется, вот-вот он испустит дух. Что же до главных соперничающих групп — аристократии и крупной буржуазии, — то на этот раз обе они отказались от снобистской традиции оставлять ложи полупустыми: в театре собрался весь цвет ломбардской знати, отчего ложи походили на плотные гроздья загорелых лиц, белых манишек и фраков от лучших портных. О том, что успех вечеру обеспечен, свидетельствовало вопреки обычаю и множество красивых и весьма смело декольтированных женщин. Коттес решил во время одного из антрактов вспомнить юношеские проказы и попытаться заглянуть в глубину этих вырезов сверху, а в качестве наблюдательного пункта наметил ложу четвертого яруса, где сверкали гигантские изумруды Флавии Соль — доброй его знакомой и обладательницы прекрасного контральто.