Между тем облака над Коль-Джана начинают перемещаться, словно подчиняясь воле какого-то хитроумного режиссера. Ведя урок, дон Антонио прекрасно видит все это через стекла, как видит он паука, затаившегося на своей паутине в одном из углов окна (почему-то как раз там, где мошкары почти нет), и неподвижную, скованную осенней немочью муху, сидящую неподалеку. Сначала облака располагаются следующим образом: из удлиненного плоского основания вытягиваются какие-то протуберанцы, похожие на огромные клоки ваты, затем мягко очерченные края этой фигуры постепенно превращаются в сцепленные друг с другом завихрения. К чему бы это?
— Если мама, предположим, не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, мама огорчается… Если Бог не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, Бог тоже огорчается. Но Он вам ничего не скажет. Бог только смотрит, ибо Он видит все и даже то, Баттиста, что ты сейчас не слушаешь меня, а сидишь и портишь скамью ножиком. И тогда Бог берет это на заметку. Может пройти сто лет, а Он все равно будет все помнить, словно это случилось только что…
Подняв ненароком глаза, Он видит пронизанное солнечным светом облако в форме кровати, да еще с балдахином, украшенным всякими завитушками, воланами, бахромой. Настоящая кровать одалиски. Дело в том, что дону Антонио хочется спать. Он встал сегодня в половине пятого, чтобы отслужить раннюю мессу в церкви маленькой горной деревушки, да так за весь день и не присел: тут тебе и бедняки, и новый колокол, и крестины двоих детей, и больной, и сиротский приют, и кладбищенские дела, и исповедование… в общем, с пяти утра сплошная беготня, а теперь еще эта манящая мягкая постель, словно специально приготовленная для него, бедного, издерганного священника.
Ну не смешно ли? Ну не удивительно ли такое совпадение: он, полуживой от усталости, и это ложе, воздвигнутое посреди неба? Как чудесно было бы растянуться на нем, закрыть глаза и ни о чем больше не думать!
Но куда денешься от этих бедовых головушек, от этих сорванцов, сидящих перед ним попарно на скамьях?
— Само слово «грех», — поясняет он, — еще ничего не значит. Потому что грехи бывают разные. Есть, например, совершенно особый грех, отличающийся от всех прочих, и называется он первородным…
Тут на передний план выплывает еще одно, совсем уж гигантское облако, принимающее форму дворца, — с колоннами, куполами, лоджиями, фонтанами и даже развевающимися на крыше флагами. Вот уж где жизнь-то, наверное… пиры, слуги, музыка, горы золота, хорошенькие служанки, благовония, вазы с цветами, павлины, серебряные трубы, призывающие своим гласом его, робкого деревенского священника, у которого нет за душой ни гроша. (Хм, уж наверное, житьишко в таком дворце недурственное, думает он, да только не про нашу честь…)
— …Так возник первородный грех. Вы можете меня спросить: разве наша вина, что Адам вел себя плохо? При чем здесь мы? Мы должны расплачиваться за него? Но дело в том…
На второй или на третьей скамье тайком жуют: скорее всего сухарь или что-нибудь в этом роде. Кто-то хрупает тихонько, как мышка, и очень осторожно: стоит священнику замолчать, как хруст немедленно прекращается.
Одной мысли о еде достаточно, чтобы дон Антонио почувствовал жесточайший голод. И тут он видит, как третье облако, растянувшись вширь, принимает форму индейки. Это даже не индейка, а целый монумент, гора мяса, которым можно было бы накормить город величиной с Милан; подрумяненная лучами заходящего солнца, она вдобавок поворачивается на воображаемом вертеле. Чуть в сторонке еще одно, удлиненное и сужающееся кверху облако темно-лилового цвета — ну самая настоящая бутылка.
— Как же совершается грех? — продолжает дон Антонио. — О, чего только не придумали люди, чтобы огорчить Бога! Грешить можно действием, ну, скажем, когда кто-нибудь ворует. Грешить можно словами, когда кто-то, например, сквернословит. Грешить можно в мыслях… Вот и разберемся по порядку…
До чего же дерзко ведут себя эти облака! Одно из тех, что побольше, растягиваясь в высоту, стало похоже на митру. Может, это намек на гордыню, на честолюбивые помыслы о карьере? Четко обрисованная во всех своих самых мелких деталях, белеет она на фоне лазурного неба, а по бокам — какое внушительное зрелище! — свисает золотая шелковая бахрома. Потом поверхность митры, раздувшейся еще больше, покрывается мелким узором — ну ни дать ни взять папская тиара во всем своем таинственном величии. Бедный деревенский священник, сам того не желая, не может смотреть на нее без зависти.
Игра становится все более тонкой, теперь пошли в ход и вовсе коварные фокусы. Дон Антонио начинает испытывать беспокойство.
В этот момент сын булочника Аттилио вставляет кукурузное зерно в бузиновую трубку и подносит ее к губам, целясь в затылок одного из своих приятелей, но, подняв глаза на дона Антонио, видит, как побелело его лицо. Это производит на мальчика такое сильное впечатление, что он тут же откладывает трубочку в сторону.
— Чтобы отличить, — продолжает дон Антонио, — простительный грех от греха смертного… смертного… Да, почему именно смертного? Разве от него умирают? Воистину так. Если не умирает тело, то душа…
Нет, нет, думает он, все это неспроста, не по прихоти капризного ветра. Но неужели же владыки ада стали бы утруждать себя из-за него, какого-то там дона Антонио? И все же от фокуса с тиарой явно попахивает провокацией. Не приложил ли к этому руку Князь Тьмы — тот самый, что во времена оны высовывался из песка и щекотал пятки анахоретам?
В этом скоплении паров, почти в самом его центре, оставалось пока еще непристроенным только одно облако. Странно, подумал дон Антонио, все вокруг в непрерывном движении, а оно — нет. Среди этой кутерьмы облако вело себя спокойно, флегматично, будто чего-то дожидалось.
Но вот и оно пришло в движение; это было похоже на пробуждение питона, обманчивая медлительность которого таит в себе заряд коварной силы. Цвет у него был перламутрово-розовый, как у некоторых моллюсков. А эти округлые, вздутые щупальца… Какой сюрприз готовило оно, в какую форму намеревалось вылиться? Хотя у дона Антонио вроде бы еще не было достаточных оснований для выводов, особое, свойственное всем служителям церкви чутье уже подсказывало ему, что именно из этого получится.
Почувствовав, что краснеет, он опустил очи долу и стал смотреть на пол, где среди соломенной трухи валялись комки засохшей грязи, окурок (как он сюда попал?), какой-то ржавый гвоздь.
— Но безграничны, дети мои, милосердие Господне и Его благодать… — Произнося все это, он между тем прикидывал, сколько приблизительно времени понадобится, чтобы картина на небе сформировалась окончательно. Но посмотрит ли он на нее?
«Нет, нет, берегись, дон Антонио, не доверяйся, еще неизвестно, чем это для тебя обернется», — занудно нашептывал голос, рождающийся в минуты нашей слабости в глубине души, чтобы предостеречь нас от ложного шага.
Но тут же услышал он и другой голос — мягкий, дружественный, ободряющий нас, когда нам изменяет смелость. И этот голос говорил:
«Чего же ты испугался, достопочтенный? Какого-то невинного облачка? Вот если бы ты на него не посмотрел, тогда это и впрямь было бы дурным знаком, знаком того, что помыслы твои нечисты. Это же просто облако, ну сам подумай, какой тут может быть грех? Взгляни, достопочтенный, оно прекрасно!»