Днем она потренирует свой укороченный удар о переднюю стенку. Еще Рут хорошо владела двумя ударами о боковые стенки — один с центра корта, а другой — с бокового края площадки. Она редко играла от дальней стенки, считая такой удар достоянием неумех или обманным ударом, а она не любила обманные удары.
Она поработает днем и над мягкой подачей. В сарае с низким потолком она даже не будет пытаться пробовать свою подачу свечой, а вот ее резаная подача в последнее время улучшалась. Когда она делала подрезку подачи, направленной низко в переднюю стену (чуть выше линии подачи), мяч ударялся о боковую стену очень низко и его отскок от пола был очень невысоким.
Когда Рут поднималась по лестнице с первого (где отец в холодные дни парковал машину) на второй этаж сарая, было еще раннее утро; она откинула крышку люка в потолке. Этот люк обычно был закрыт, чтобы наверх, где располагался корт, не налетели осы и другие насекомые. Рядом с кортом на втором этаже сарая (когда-то там был сеновал) была масса ракеток, мячей, повязок для запястья и защитных очков. Снаружи на двери, ведущей к корту, висела черно-белая копия фотографии мужской экзетерской команды, переснятая с ежегодника 73-го года (год ее выпуска). Рут была в первом ряду крайней справа. Отец скопировал эту фотографию и с гордостью прикнопил ее к дверям.
Рут сорвала бумажку с дверей и скомкала ее. Она вошла на корт и принялась разогреваться — сначала подколенные сухожилия, потом икры и, наконец, свое правое плечо. Она всегда начинала, стоя лицом к боковой стене в левой части корта, — она любила начинать ударами слева. Она попробовала удары с лёта и кросс-корты, а потом перешла к своим пушечным подачам. В последние полчаса он отрабатывала только свои пушечные подачи, пока они все не стали попадать туда, куда ей было надо.
«Пошла ты в жопу, Ханна!» — думала Рут.
Мяч отлетал от передней стенки, как что-то живое.
«Черт бы тебя подрал, папочка!» — сказала она себе под нос — мячик летал, как оса или пчела, только гораздо быстрее. Ее воображаемый партнер никогда не смог бы перехватить мяч с лета. Все, что ему оставалось, — это только уворачиваться.
Она остановилась только из боязни, что у нее отвалится правая рука. Потом Рут разделась донага и села на нижней ступеньке в мелкой части бассейна, приложив к правому плечу пакет со льдом. В это превосходное бабье лето дневное солнышко грело ее лицо. Холодная вода бассейна покрывала все ее тело, кроме плеч (правое испытывало мучительный холод от пакета со льдом, но пройдет еще несколько минут и оно великолепным образом онемеет).
Самое замечательное в таких изматывающих по длительности и силе ударов тренировках было то, что после них мозг ее совершенно освобождался от каких-либо мыслей. Никакого Скотта Сондерса, никаких тревог о том, что она будет делать с ним после игры. Никакого отца, никаких рассуждений о том, что можно и что невозможно с ним сделать. Рут не думала даже об Алане Олбрайте, которому давно уже должна была бы позвонить. Не думала она и о Ханне — ни одной мысли о ней не было.
Рут лежала в бассейне на солнце (поначалу чувствуя, а теперь уже и не чувствуя льда), и жизнь ее постепенно исчезла. (Так наступает ночь, или так ночь уступает место рассвету.) Когда зазвонил телефон — что он делал периодически, — она и о нем не подумала.
Если бы Скотт Сондерс увидел утреннюю тренировку Рут, он бы предложил ей вместо сквоша сыграть в теннис, а может, просто поужинать без всяких игр. Если бы отец Рут увидел двадцать ее последних подач, то он бы предпочел не возвращаться домой. Если бы Алан Олбрайт увидел, насколько Рут освободилась от всяких мыслей, его бы это очень, очень обеспокоило. А если бы Ханна Грант, которая все еще оставалась лучшей подружкой Рут (по крайней мере, Ханна знала Рут лучше, чем кто-либо другой), увидела умственные и физические приготовления своей подруги, то она сказала бы, что Скотту Сондерсу, рыжеватому блондину и юристу, предстоит работа гораздо более серьезная, чем пара ни к чему не обязывающих партий в сквош.
Рут вспоминает, как училась водить
Днем, потренировав свои тихие удары, Рут сидела в мелкой части бассейна с пакетом льда на плече и читала «Жизнь Грэма Грина».
Рут нравилась история первых слов маленького Грэма, которые предположительно были: «Бедная собака» — речь шла о сбитой на улице собаке его сестры. Нянька Грина положила мертвую собаку рядом с младенцем Грином в коляску.
О Грине в детстве биограф писал: «Каким бы маленьким он ни был, он не мог инстинктивно не почувствовать близость смерти, запах собачьего трупа, возможно, крови, может быть, он увидел собачий оскал смерти — приоткрытую пасть, торчащие клыки. Он не мог не испытать растущее ощущение страха, даже тошноту, оказавшись запертым в пространстве детской коляски, вынужденным делить эту тесноту с мертвой собакой».
«Есть вещи и похуже», — подумала Рут Коул.
«В детстве, — писал сам Грин (в «Ведомстве страха»), — мы живем в яркой сени бессмертия — небеса так же близки и реальны, как море, плещущееся у берега. Как бы сложен ни был мир в деталях, преобладают простые представления: Бог добр, взрослые мужчины и женщины знают ответы на все вопросы, есть такая вещь, как правда, а справедливость размеренна и точна, как часы».
Ее детство было другим. Мать бросила Рут, когда девочке было всего четыре; Бога не существовало; ее отец не говорил правду или не отвечал на ее вопросы, а иногда и то и другое вместе. Что же касается справедливости, то ее отец переспал со столькими женщинами, что Рут давно со счету сбилась.
Из мыслей о детстве Рут предпочитала то, что Грин написал в «Силе и славе»: «В детстве всегда есть одно мгновение, когда дверь открывается и впускает будущее». О да, с этим Рут была согласна. Но иногда, возразила бы она, таких моментов бывает несколько, потому что и будущее не одно. Например, было то лето 58-го года, самое очевидное мгновение, когда предполагаемая «дверь» открылась и предполагаемое «будущее» было впущено. Была еще и весна 69-го, когда Рут исполнилось пятнадцать и отец начал учить ее водить машину.
Больше десяти лет просила она отца рассказать ей, как погибли Томас и Тимоти, но ее отец отказывался. «Когда подрастешь немного, Рути… когда научишься водить», — всегда говорил он.
Они ездили каждый день, обычно с утра, едва проснувшись, даже летом в выходные, когда Гемптоны бывали переполнены. Отец хотел, чтобы она привыкла к плохим водителям. В то лето по вечерам в воскресенья, когда на шоссе Монтаук становилось тесно от машин, направляющихся на Запад, и приехавшие отдохнуть на уик-энд начинали вести себя нетерпеливо, а некоторые из них умирали (в фигуральном смысле) от желания поскорее добраться до Нью-Йорка, Тед выезжал с Рут на старом белом «вольво». Он ехал в объезд, пока не находил того, что, по его словам, было «хорошеньким клубочком». Движение тут вообще застопоривалось, и некоторые идиоты уже начинали объезжать пробку справа по обочине, а другие предпринимали попытки вырваться из общей массы, развернуться и отправиться назад в свой летний дом, переждать там часок-другой или выпить чего-нибудь покрепче, прежде чем отправиться в путь снова.