По понедельникам, в базарный день, в полдень к нам обычно жалует далекий двоюродный дядя Поссио. Не мог мимо проехать, оправдывается он, как не зайти проведать родню. Всем совершенно ясно, что он мечтает о приглашении на обед, потому что питаться в поездке ему не на что. Я так и не понял, кем работает дядя. Понял только, что он ищет другую работу.
Дядя Поссио сидит у нас, осторожно выхлебывает бульон с вермишелью, стараясь не упустить ни капли, лицо загорелое, изможденное, жидкие волосы аккуратно зачесаны, локти пиджака лоснятся.
— Понимаешь, Дуилио, — говорит он всякий раз, — я не ищу особенной работы. Ну просто чтобы была зарплата, пусть даже и маленькая. Мне ведь и крох-то хватит. Если каждый день по крохе, то в получку тридцать крох. — И он возводит ладони к небу, будто на Мосту Вздохов,
[354]
и воспроизводит жестами, как кроха опускается с небес, манна приникает к ладони, и как он счастлив от ниспосылаемой благостыни.
— И сегодня у меня почти уже было получилось. Я ходил на прием к Карлони, в сельскохозяйственную управу. Этот все может. Когда захочет. У меня была к нему записка, ведь же известно, в наше время без рекомендательной записки ты никто. А сначала на вокзале я купил газету. Ты же знаешь, для меня политика — темный лес, я купил что лежало, даже не читал газету в поезде, потому что вагон был битком и я еле держался. А она была в кармане. Пригодится, даже если не читать, завернуть чего-нибудь. Захожу к Карлони, он со мной так хорошо поговорил, берет письмо, вдруг смотрю — косится поверх письма. И говорит мне прямо не читая даже: свободных мест нет и не ожидается. Лишь только у дверей я заметил, что газета в кармане у меня — «Унита».
[355]
Знаешь же, Дуилио, я к правительству полностью лоялен, я просто взял газету, которая лежала ближе, а тот-то, глядь, у меня «Унита» в кармане, ну и свободных мест нет. Свернул бы я ее названием в середину, и все пошло бы прекрасно. Но если кто-то невезучим уродился… Судьба такая, как ты думаешь, Дуилио?
В городе открывается танцплощадка. И каждый вечер на ней царит наш двоюродный Нуччьо, вырвавшийся от иезуитов. Теперь он совсем повзрослел (сказать по чести, мне он казался порядочно взрослым и когда сек Мишку). На него напечатали даже в газете карикатуру, и родители лопаются от гордости: Нуччьо извивается сразу во все стороны (как дядя Гаэтано, но не так судорожно) в танце, охватившем всю страну, как эпидемия, — в безумном буги-вуги. Я маловат пока для этих танцев, я маловат даже и для танцплощадки, так что дрыгание этих щелкунчиков на паркете я воспринимаю как кощунство — после Граньолы и его перерезанного горла.
Мы вернулись, когда лето только началось. Мне скучно. На велосипеде в два часа дня, когда город отдыхает, я выписываю круг за кругом. Одурманиваю себя пространством, чтоб выдерживать духоту и скуку. Дело даже не в духоте, а в тоске, разъедающей меня изнутри. Мною владеет единственная настоящая страсть лихорадочного, одинокого отрочества.
Я выписываю круги ежеденно, с двух часов до пяти. Трех часов хватает, чтоб объехать небольшой город много раз, переменяя маршруты. Через центр и через набережную, после чего проезжаешь всю окружную, потом подаешься на шоссе, уходящее к югу, и едешь по нему до кладбища, выворачиваешь к вокзалу, потом срезаешь по улице влево, снова оказываешься в центре, катишь себе по переулкам, прямым, порожним, выезжаешь на гулкую рыночную площадь, она была спланирована с чрезмерным размахом, портики ее периметра всегда прогреты независимо от наклона солнца, в два часа дня она пустыннее Сахары. На площади ни души, ни тени, я дико волен на своем велосипеде, никто меня не увидит, никто издалека не помашет. Даже если вдалеке проходит знакомый, он кажется почти неразличимым, и я ему тоже: силуэт в ореоле солнца. Я кружу по этой площади, как стервятник, не высмотревший себе никакую падаль.
Однако цель у меня есть. Но я нарочно кружу и не подбираюсь к ней ближе. В вокзальном киоске я приметил издание, скорее всего, не новое, если судить по цене (цена довоенная) «Атлантиды»
[356]
Пьера Бенуа. Там очень завлекательная обложка: огромный зал и множество каменных гостей. Значит, внутри, вероятно, интересная история. Книга стоит недорого, но у меня ровно столько и есть, ни гроша сверх этого. Ладно, я опять поеду к вокзалу. Слезу, примощу велосипед, зайду в вокзал, снова предамся созерцанию обложки — еще раз на пятнадцать минут. Книга выставлена в витрине, нельзя ни открыть, ни пролистать ее и невозможно угадать, что же она даст мне. Когда я приезжаю в четвертый раз, у киоскера уже нервы на пределе. Ничего, пускай пялится на меня, будто хочет пробуравить взглядом. Все равно ему смотреть не на что, на вокзале ни одной живой собаки, никто не уезжает, никто не приезжает, никто никого не ждет.
В городе только безлюдье и солнце. Город — велотрек для моих полустертых покрышек. Старый том в вокзальном киоске — единственный залог спасения, через вымысел, в некое менее безнадежное пространство.
Приблизительно в пять часов бесконечному прельщению, любовной тенцоне между мною и книгой, книгой и мною, между моею страстью и сопротивлением пожираемого пространства — этой любовной скачке на выгорелом просторе, этому жгущему душу концентрическому полету наступает конец: решено! Я выкладываю полностью свой капитал, приобретаю «Атлантиду», еду домой и кидаюсь на диван — будет чтение.
Антинея, роковая женщина, появляется в дивном египетском клафте (каков он, египетский клафт? это нечто величественное и соблазнительное, прикрывающее и открывающее), стекающем вниз по ее густым и волнистым прядям, иссиня-черным, и края позолоченного покрывала обласкивают узкие бедра Антинеи.
На ней была черная тюлевая туника с золотыми отблесками, и эта туника была несказанно легка, несказанно широка и удерживалась кушаком из белейшего муслина. Эта туника была расшита ирисами и черными жемчугами. Под туникой изгибалось ее тонкое тело, на лице сияли длинные черные глаза, а улыбка была такая, каких не бывает у женщин Востока. Трудно было разглядеть под пышными дьявольскими складками ее фигуру, однако туника, откровенно приотпахнувшись на боку (боже, опять эта юбка с разрезом!), обнажила на миг и нежную грудь, и нагие руки, и таинственные тени, проницаемые под покрывалами. Полузрелая девственница, соблазнительница. За такую не жалко и жизнь отдать.
Я поспешно захлопываю книгу, потому что в семь часов в квартиру входит с работы папа, но ему кажется, что я пытался скрыть от него именно тот факт, что лежу и читаю. Мои родители склонны думать, что я читаю чересчур много и что чрезмерное чтение портит глаза. Погулял бы, покатался на велосипеде.
Солнца я не выношу. Хотя удивительно, что в Соларе я превосходно выносил его. Они видят, что я часто тру глаза и морщу нос. «Зачем? Как будто ты плохо видишь? Но ведь зрение у тебя нормальное?» — пилят они меня. Я весь в ожидании осени. Осенью будут туманы. Почему я их так люблю, если в тумане Дикого Яра разыгралась самая жуткая драма моей жизни? Люблю потому, что и в ту ночь как раз туман спас меня. Спас от всего. Предоставил мне супералиби. Ведь туман же был. Я не мог ничего видеть. Я не видел.