После уроков Лассю прибежал в церковь и по прерывистому шепоту сразу догадался, что кюре исповедует. Осмотрев туфли, выступавшие из-под люстриновой занавески, мальчонка заключил, что в исповедальне помещица, пришедшая утром на литургию. Значит, она вернулась к своему духовнику! То-то он, наверное, рад! Дама явно не торопилась. Мальчик навел порядок в ризнице, а она все не уходила. Сколько же у нее грехов накопилось! Подкравшись поближе, он бы такое услышал! Но Лассю садится в дальнем углу церкви перед престолом Богоматери, достает из кармана запутанные четки и принимается старательно расплетать узелки. Издали он видит туфли под люстриновой занавеской: время от времени одна туфля беспокойно ерзает, потом успокаивается. Одиннадцать. Тетка будет волноваться. Лассю опускается на колени, улыбается Деве Марии, последний раз косится на туфли дамы и удаляется, громко стуча башмаками.
XIX
Придя из церкви, Матильда застала в замке небывалую тишину. Ночная сцена, в которой домочадцев, страдавших в одиночку, на короткое время объединила забрезжившая было истина, продолжения не имела. Испугавшись света, каждый отступил, замкнулся, затаился в страхе перед тем, что может открыться. Все возвратилось на круги своя, вот только Катрин с матерью исполнили что называется «шассе-круазе»: девушка заняла подле Андреса место, прежде принадлежавшее матери, а Матильда сменила Катрин у кресла Деба, постоянно трепетавшего теперь при мысли о том, что Алину вызвал он и на его доброе имя может упасть тень.
Градер почувствовал себя исключенным из семейной общины, его присутствие в замке перестало кого-либо беспокоить: он мог уехать, мог остаться — это уже не имело значения, между ним и остальными образовалась пропасть. Так больную сосну окружают рвом, чтобы она не распространяла заразу, чтобы помирала в одиночку. Он больше не встречался взглядом с Андресом, хотя тот был не мастер отводить глаза. От семейных трапез Габриэль отказался сам: формальным поводом послужила ссора с Деба. С тех пор он стал столоваться у Лакота. Ночевал он в замке, но приходил в тот час, когда все уже закрывались в своих комнатах.
Стояла зима. Андрес охотился на вальдшнепов и зайцев, а в ясные ночи стрелял уток на болотах Тешуэр. Катрин его сопровождала. Да и вынес ли бы он одиночество? Хотя они никогда не говорили о том, что неотступно занимало их мысли, Андрес не потерпел бы рядом с собой женщины, не посвященной в его драму. Катрин же все знала и вместе с ним ждала развязки. Вместе они склонялись над газетами (никогда в доме не читали столько газет), открывали сразу раздел происшествий, быстро пробегали колонку глазами, потом перечитывали еще раз.
Пылких чувств к Андресу Катрин больше не выказывала, пеклась только о его комфорте, окружала юношу постоянной, но ненавязчивой заботой. В погожие воскресенья он уезжал один на тренировки по футболу — команда готовилась к весенним состязаниям. Когда возникали конкретные дела — обсудить сделку, посетить ферму, — Катрин тоже отпускала его одного, и тогда уже Андрес, вернувшись поздно вечером, кричал из вестибюля: «Катрин, ты где?» Она появлялась в ту же секунду. Ему казалось совершенно естественным, что она, как прежде Тамати, встает на колени и снимает с него охотничьи ботинки. Если промокала куртка, Катрин заставляла его переодеться. Она свободно заходила к нему в комнату. Матильда наблюдала за ними молча.
К середине зимы Катрин и вовсе ослабила надзор. Однажды под вечер Андрес трусил верхом в сторону Бализау и, проезжая мимо так называемого Утеса, увидел на краю заброшенного песчаного карьера скрючившуюся фигуру. Он остановился, присмотрелся и узнал отца: тот что-то строчил, положив бумагу на колени. Андрес развернул лошадь и поспешил вернуться на дорогу.
Градер писал: «Нет нужды пересказывать случившееся. Полагаю, Матильда воспользовалась моим разрешением и открыла вам все, что знала сама. Это преступление — наименьший грех из всех, что я совершил: в данном случае я защищал свою жизнь. Но, как ни странно, именно оно представляется мне самым непростительным и перевешивает все остальное. Воображаю, как рассуждают в подобных ситуациях церковники: чем омерзительнее жертва, тем непоправимее поступок убийцы, обрекающий ее на вечные муки. В Люшоне я беседовал с одним стариком священником (помните, я уже приводил вам его слова?). Он как раз по этой причине осуждал смертную казнь. Уничтожил ли я последнюю возможность спасения для Алины? Или же ваш Бог через меня сотворил Свой суд? Что за бред! Как видите, господин аббат, я легко поддаюсь на ваши фантазии… По счастью, ничего такого не существует, ничего, кроме падали, гниющей в двух шагах от меня, потому что я пишу вам возле того самого песчаного карьера, где девочки Дю Бюш и маленький Градер так весело играли почти сорок лет назад.
Солнце село, холодает, я кашляю с тех пор, как провел в этом месте две ночи подряд. Я пишу вам, потому что мне больше не с кем поделиться. Вокруг меня образовалось безвоздушное пространство. Я тщетно ловлю взгляд Андреса. Андрес меня осудил. Я потерял его. Как это глупо! Я хитер с лисами, а невинный ребенок меня обезоружил. Теперь, когда я лишился сына, и лишился навсегда — перед его простотой все ухищрения бессильны, — мне все безразлично. Будь он начитан, напичкан разными идеями, он, возможно, воспринял бы ситуацию на романический лад, приписал бы себе какие-нибудь моральные обязательства по отношению ко мне… Но чего ждать от этого простачка, который мне так дорог! Такие, как он, если видят убийцу, сразу кричат: «Смерть ему!»
Пока ничего не обнаружилось, по крайней мере, не просочилось в прессу. Когда же они наконец решатся? Я не могу больше ждать. Если молчание продлится и дальше, я соберу семейный совет и все им выложу. Я часто воображаю себе эту сцену. В комнате старика я скажу им, что спасал свою жизнь, что у меня не было выбора и не я вызвал эту женщину в Льожа. Без жертвы все равно бы не обошлось, я лишь отвел удар от себя. Да, разумеется, я мог бы скрыться, как советовала Матильда… Но только она лицемерила; в действительности же она не этого хотела. Она рассчитывала на меня, надеялась, что я сделаю ее счастливой! Никто не удержал меня от преступления! Никто и не пытался. Даже вы: мы ведь виделись накануне… Я побежал за вами под дождем, но в вашем взгляде я не прочел любви (это еще мягко сказано). Каким официальным тоном, каким поставленным голосом кюре вы произнесли: «Я принадлежу душам!» Ха-ха! В сумраке ночи вы как бы и не заметили протянутую руку. Сделали вид, что не заметили. Нет, дитя мое, я вас не виню. Сожми вы эту руку с чувством, с жаром, она бы все равно в ночь с понедельника на вторник совершила преступление… Ничего бы не изменилось… Просто мне хочется, чтобы хоть вы думали обо мне без отвращения… Знаете, ведь это я в день приезда убрал позорные ветки с вашего порога… Но возможно, вы не знаете, о чем я говорю.
Спасибо, что написали мне. Но я разорвал письмо… я не мог иначе. Как я теперь сожалею! Хотя оно и было достаточно церемонным и чопорным, я бы его сейчас перечитывал, я бы попытался понять… Как вы можете предполагать, что я верю в дьявола? Вы меня за ребенка считаете? И разве ему нужно, чтобы я в него верил? А что значит любить Бога? Любовь по отношению к абстрактному понятию? Это немыслимо. Любовь — плотское чувство, а вы пытаетесь перенести его на бесплотный объект. Вы… Но зачем я это все говорю? Я заранее знаю ваш ответ: вы трогали пальцами раны на теле вашего Бога, преклоняли голову Ему на грудь… И все-таки удивительно: Андрес, честный и благородный юноша, не имеет ни малейшего представления о мире невидимого, безбрежном, как океан, подступающем к нам со всех сторон. А я, извалянный в грязи, запятнанный кровью, вполне отчетливо понимаю, что происходит каждое утро в вашей церкви… вижу ваши действия, чувствую ваше молчание и вашу радость…»