Ее забрали, прежде чем она отцвела, и на ее месте появился обернутый фольгой горшок с маргаритками. Я не люблю маргариток, никогда не любил, но затосковал по ним, когда им на смену пришел ящик со мхом. Но даже мох обладает прекрасным запахом и чудесным зеленым цветом. После мха появилась печеночница, которую трудно было назвать растением, потому что выглядит она как мокрая гофрированная бумага.
Все же и она была растением, и я, решив никому не показывать, что уязвлен, держал свой рот на замке. Но однажды утром, вскоре после этого, я вошел в свой кабинет и – чудесный сюрприз! – увидел Брин-Мор, нагнувшуюся над покрытой латунью кадкой.
– Разве не прелесть? – спросила она, отступая в сторону, чтобы мне было видно.
Я отшатнулся, охваченный ужасом. Бледные поганки!
– Что это такое? – спросила она. – Они съедобные? Никогда не видела ничего подобного.
– Принеси-ка сюда инструмент, – приказал я.
– Что за инструмент?
– Лопату.
– У меня нет лопаты.
– Найди где-нибудь, – велел я.
Через несколько минут она вернулась.
– Что это?
– Моя кофейная ложка.
– Вымой ее, пожалуйста.
– Вымыть?
– Да.
– Но она же чистая.
– Пожалуйста.
Когда она вернулась с вымытой ложкой, я начал рыться в земле, наполнявшей кадку.
– Бледные поганки, – сказал я, чувствуя, как онемели у меня и язык и губы, – растут на трупах.
Она ничего не ответила, а когда я очистил от земли кошачью голову, завизжала и прижала руки к груди.
– Что это?!
– Это кошка, – сказал я. – Она пролежала во влажной почве месяц, а то и два. Держи свою ложку.
– Не нужна она мне!
– Почему же?
– Как я смогу опустить эту ложку в свой кофе, после того как она касалась разлагающейся головы этой… о-о-о!
– А я вот думаю, – сказал я, – что на вкус это не повлияет.
Она не поняла, что я имел в виду, и, уверенная, что ее оскорбили, опрометью бросилась из комнаты.
Только тогда, может быть из-за этого стресса, я впервые заметил, что и стол мой и стул непрерывно усыхают. С каждым днем они становились все меньше, и через несколько месяцев я оказался сидящим с поджатыми коленями за партой из начального класса, на которой красовалась надпись «Джимми и Баффи», окруженная контурами сердечка, вырезанными перочинным ножом.
За ланчем никто не желал сидеть со мной рядом – может быть, потому, что им не хотелось вдыхать запах дешевой макрели, которую мне изо дня в день подавали из одной и той же пятнадцатифунтовой банки, – и я никогда не мог найти себе партнера для игры в сквош. В сквош, по счастью, можно играть и в одиночку. Однако, когда после игры я отправлялся в душевую, где было десять кабинок, вода в той из них, где стоял я, внезапно кончалась. Я переходил от одного раструба к другому, но, как бы долго и быстро я ни перемещался, это никогда ни к чему не приводило. Мне пришлось привыкнуть одеваться, не смыв с себя мыльной пены. Поначалу это не так уж плохо, но через несколько часов одежда прилипает к коже и начинает поскрипывать при ходьбе.
Все это представлялось мне крайне угнетающим. И все же, окутанный туманом невзгод и сомнений, я продолжал за что-то цепляться, даже когда мне заявили, что кабинет мой нуждается в ремонте, и перевели в крошечный закуток, где не было даже окна. Уборщик, славный парень, спросил у меня, можно ли ему держать там свои швабры и бадью на колесиках. Когда я, в свою очередь, спросил у него – зачем, он сказал, что всегда так делает.
По крайней мере, я мог выглядывать в коридор, где видны были цветы и превосходно освещенные портреты. Но затем явился пожарный инспектор и потребовал, чтобы я держал дверь закрытой.
– Хорошо, – сказал я чуть слышно и тут же ее закрыл.
Тяжело. Очень тяжело. Сидеть в одиночестве в кладовке для метел, под голой лампочкой, свисающей над головой, втиснув колени в крошечную школьную парту, – разве это не испытание? К тому же у лампочки имелся, должно быть, потайной реостат. День изо дня свет ее становился все тусклее и тусклее, и долгие часы я проводил в «сумерках богов», пока она окончательно не погасла.
Работа, которую мне поручали и которую я тщился разглядеть во мраке, превратилась в набор упражнений для слабоумных. В нормальных обстоятельствах я, возможно, с отчаянным усердием изучал бы все, что сумел раздобыть, скажем, о Боливии, отслеживая радиопередачи, беседуя как с экспертами из правительства и университетов, так и с теми, кто никуда не попал, а потом, насыщенный всем, что удалось выяснить, отправился бы в путешествие вокруг озера Титикака, гоня перед собой навьюченного поклажей мула.
Мне ничего не стоило слетать в Токио, прогуляться по горам Аргентины или просидеть с недельку в дешевом алжирском отеле, впитывая в себя различные мелкие незаметные факты, которые имеют такую же ценность, что и крупномасштабные измерения, для определения баланса сил в стране, пребывающей на грани взрыва. Иногда это было очень волнующим, а порой – даже опасным. Во враждебных государствах меня часто принимали за одного из агентов американской разведки (в конце концов, я занимался в точности тем же, что и они), а в дружественных странах иногда думали, что я замышляю какое-то преступление.
Теперь же, когда я был заточен в тусклом и темном чулане, работа моя заключалась в составлении тагальского словаря финансовых терминов. Те, которых не существовало, я должен был придумать. Для этого, как я полагал, мне надлежало хотя бы немного изучить этот язык, так что на протяжении нескольких месяцев, предшествовавших наступлению полной темноты, я щурился над книгой с упражнениями, повторяя их вслух в своей удушливой каморке, пока не переставал понимать, в здравом я уме или помешался, ночь сейчас на дворе или день. Множество раз я распахивал дверь и обнаруживал, что уже полночь, а то и два или три часа ночи, и все давным-давно разошлись. Я был попросту не в состоянии уследить за временем, углубившись в изучение фраз типа «Нагха-каубо ако!» – «У меня кашель!», «Анг ассо-атпуса фй мха байоп» – «Собака и кошка – животные», «Махдакиб ка нхпаньё са-мукха!» – «Прикрой свое лицо платком!», а также тагальской праздничной песенки:
Малагайянг бати
Са иньон пахлисан
Малигайа, Малигаьянг
Малигайянг бати!
Песенка эта так ко мне привязалась, что я часами распевал ее в своем чулане, пока не стал воображать себя одним из огромных медных гонгов Дж. Артура Рэнка, в котором пульсирует дрожащая тьма, словно бы в самом сердце бесконечно жестокой вселенной. Я пел ее даже дома и в подземке, где у меня никогда не возникало затруднений со свободным местом.
Но все-таки из фирмы я не уходил. Я решил держаться там, пока меня не вынесут, и, как бульдог, не разжимал хватки, медленно дыша через нос.