Генри стоит приоткрыв рот, руки его свисают, точно парализованные, по бокам, в затылке покалывает. Киса, так и лежащая, свернувшись в клубочек, у камина, смотрит на него с томным неодобрением, словно желая сказать: «Не надо сгущать краски!».
— Небеса не пусты, но они — и не океан мглистого эфира, в котором плавают призрачные духи, — продолжает миссис Фокс и, сняв с кресла ладони, изображает легким шевелением пальцев трепет истомленных крыл. — Они реальны и осязаемы, как улицы Лондона, их наполняет жизнь и бодрый труд. Я жду не дождусь, когда вы поймете это, когда у вас откроются глаза, Генри, когда у вас откроются глаза.
Генри смаргивает, дыхание у него перехватывает m ее реальности и осязаемости, от столь знакомого очерка лица, от выражения, на нем написанного: от этого обезоруживающего взгляда, наполовину простодушного, наполовину готового оспорить все, что угодно, — взгляда, неизменно сопровождавшего самые еретические ее высказывания. Как часто она внушала Генри чувство, владеющее им и сейчас — потрясение, рождаемое веселой беспечностью, с которой она приближалась к самому краешку кощунства; страх, что мнения ее прогневят властей предержащих, но и зачарованность ее умением показать, пусть и мельком, что способно вдруг открываться в истинах самых элементарных. Генри подступает к ней, как множество раз подступал прежде, — чтобы предостеречь ее, обуздать насупленной своей правоверностью, — и ощущая одновременно бодрящее желание увидеть все в точности так, как видит она.
— И, Генри, я была нрава, — говорит миссис Фокс, сопровождая кивком каждый его шаг. — Обитатели Небес не ощущают ничего, кроме любви. Самой чудеснейшей… бесконечной… совершенной… Любви.
Генри опускается — почти валится — в кресло, с благоговением и замешательством глядя снизу в ее лицо. Миссис Фокс, расстегнув на горле плащ, позволяет ему упасть на пол. Нагие плечи ее светятся, точно мрамор, совершенные груди ложатся на подголовник кресла, когда она склоняется, чтобы поцеловать Генри. Ни в одном его сновидении не было у нее такого лица, как сейчас — каждый волосок бровей виден совершенно отчетливо, как и поры на ноздрях, глаза немного красны, как если б она недавно плакала, а теперь успокоилась. Нежно кладет она ладонь на его щеку и решительно сдвигает пальцы под подбородок, чтобы поднять его губы к своим.
— Миссис Фокс… я ни за что не… — пытается воспротивиться Генри, однако она читает его мысли, как свои.
— На Небесах не будут ни жениться, ни замуж выходить, Генри, — произносит она, склоняясь над креслом, так что волосы ее падают ему на грудь, а дыхание согревает лоб. — Евангелие от Марка, глава двенадцатая, стих двадцать пятый.
Она тянет вверх ночную рубашку, обнажая колени Генри, однако он мягко сжимает ее запястья, не позволяя ей открыть его наготу. Запястья ее
сильны и в каждом бьется по жилке, словно сердце миссис Фокс посылает кровь, волну за волной, прямо к его ладоням.
— Ах, Генри, — вздыхает она и, отшагнув, к боковине кресла, опускает ягодицы на подлокотник. — Перестаньте вилять, начатого уже не остановишь, неужели вы этого не понимаете?
Держа ее вот так, сжимая ее запястья, он начинает осознавать странное, тонкое равновесие, согласие воли, желания и мускульной силы: руки его сильнее, он может согнуть ее, как захочет, может затворить, точно ставни, прикрыв ее груди ее же локтями, а может и растворить, разведя ее руки в стороны; и все же, в конечном итоге, любое его движение определяет она, власть остается за нею. И Генри отпускает ее, и они обнимаются; каким бы недостойным человеком он ни был, он предъявляет права на нее, как если бы был достойным, как если б никто еще не выдумал слова «грех», а он и она были б двумя животными в шестой день Творения.
— Все они шакалы, Генри, — шепчет она, — а ты лев.
— Миссис Фокс… — выдыхает Генри, ему вдруг начинает казаться, что ночная рубашка душит его. Горящий в камине огонь прогрел гостиную так, что любая одежда стала ненужной, и Генри не мешает миссис Фокс стянуть с него ночную рубашку, и теперь он так же наг, как она.
— Знаешь, Генри, тебе самое время назвать меня Эммелин, — шепчет она ему в ухо, находя уверенной рукой корень его мужского естества и направляя находку в то место, которое Бог лишь для того, похоже, и сотворил, чтобы принять его. И как только они сопрягаются, все дальнейшее происходит в полном их согласии: Генри вдвигается в нее все глубже и глубже, она сжимает его все плотнее, плотнее, язык ее, по-кошачьи ласковый, лижет его щеку.
— Да-а-а, любовь моя, — тихо стонет она, прикрывая ему ладонями уши, чтобы далекий, докучливый лязг пожарной машины не заглушил в них зов наслаждения. — Входи в меня.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
ще раз-другой качнется маятник и наступит 29 сентября 1875 года от Рождества Христова. Через две недели после двойного несчастья — смерти Генри Рэкхэма и несказанной беды, которая поразила ее под той же губительницей-луной, Агнес, без какойлибо надежды на спасение заточенная в этом Доме Зла, садится в кровати и дергает за шнурок звонка. Кровотечение усиливается. Сейчас прибежит Клара, чтобы омыть ее и переменить повязки.
Служанка откликается быстро, она хорошо знает, зачем понадобилась, и потому приносит с собою металлическую чашу, наполненную горячей водой. В чаше плавают, точно вырванные из своей природной стихии существа, кусок мыла и губка.
— Опять пошла, — тревожно шепчет Агнес, но Клара уже откинула одеяло, чтобы заняться пеленкой, овивающей чресла хозяйки. Не ее дело — спрашивать, почему миссис Рэкхэм ведет себя так, будто обычная женская докука это какая-то смертельная рана; ее дело — прислуживать.
— Уже шестой день, мэм, — говорит Клара, свертывая в комок покрытую пятнами крови тряпицу. — Завтра наверняка все закончится.
Агнес никаких оснований для подобного оптимизма не видит — да и откуда им взяться, если ткань Вселенной разодрана в клочья?
— На все воля Божья, — говорит она, с отвращением отводя взгляд от свидетельств своего позора. Как твердо верила она, что излечилась от этого недуга, как надеялась, что он — всего только напасть ее девичьей поры, которая минет по достижении зрелости: и как, наверное, возрадовался Дьявол, лишив ее этой иллюзии!
Пока омывается и протирается досуха та единственная часть ее тела, которую она никогда не рассматривала в зеркале, Агнес глядит в сторону. Она, столь близко знакомая со всеми и каждым из волосков своих бровей, подвергающая каждодневному осмотру любое пятнышко, какому случается появиться на ее лице, способная, если потребуется, в точности изобразить на бумаге свой подбородок, да еще и в разных ракурсах, о том, что у нее именуется «низом», имеет представления лишь самые смутные. Агнес только одно и известно — вследствие прискорбного просчета, допущенного при сооружении этой части ее тела, оная толком не закрывается и потому беззащитна перед посягающими на нее силами Зла.
А доктор Керлью, вне всяких сомнений, состоит с этими силами в сговоре, падение Агнес доставляет ему радость, коей он почти не утаивает, — а ведь оно еще и пришлось на то время, когда и Уильям тоже начал недолюбливать доктора! Во весь Сезон визиты его были, на счастье Агнес, редкими, однако вчера Уильям позволил доктору провести в доме целый час, а после двое мужчин удалились в курительную и долго там разговаривали — о чем? В страшных снах своих Агнес видит, как ее, связанную, вводят во внутренний дворик сумасшедшего дома, видит, как на нее набрасываются уродливые старухи и хрюкающие идиоты, а между тем доктор Керлью с Уильямом неторопливо удаляются за ворота. И еще ей снится, как она принимает ванну, наполненную чистой, теплой водой, и засыпает в ней, и, пробудившись, обнаруживает себя сидящей по шею в холодной, густой и липкой, как студень, крови.