Генри Рэкхэм, до коего моча не долетает нескольких ярдов, тем не менее отскакивает, вскрикнув от омерзения, назад. Вскрикивает и женщина, чья веселость мгновенно сменяется гневом, поскольку брызги парком окутанной жидкости, падают, сносимые ветром назад, ей на юбку.
— Ты обмочил меня, чертов охломон!
Спустя миг эти двое уже дерутся — он люто молотит ее по ушам, она бьет и пинает его по голеням. Мужлан пытается и окоротить ее, наступив одним башмаком на юбку, и натянуть в то же время штаны; она же без колебаний выбрасывает вперед руку и с такой силой ахает его по костлявому лбу бутылкой джина, что он навзничь валится на ступеньки.
— Исусе! — вскрикивает женщина, увидев как длинная серебристая струя сниртного, описав дугу, ударяется в землю. Плоская бутылка (чудом не разбившаяся) торопливо поворачивается горлышком кверху и, пока мужлан корчится у ног женщины, хватаясь за окровавленный лоб, она сует поблескивающее горлышко в рот и одним махом проглатывает все, что еще осталось в бутылке.
Страшные чары развеялись, Генри обретает, наконец, способность повернуться спиной к первым беднякам, с какими он свел в своей жизни знакомство, и нетвердой походкой направиться к дому.
Сидя этим вечером в мюзик-холле Ламли, в окружении мужчин в матерчатых кепках и женщин, которые не досчитываются зубов, Уильям Рэкхэм упивается мыслью о том, что может, сколько ему будет угодно, появляться в местах, подобных этому, не опасаясь оказаться ошибкой принятым за человека менее значительного, чем он есть. Теперь, когда фундамент благосостояния его укрепился, а возвышение до поста директора концерна стало общеизвестным (во всяком случае, известным людям, сделавшим знание о том, «кто есть кто», своей специальностью), его появление в любом месте почти неизменно сопровождается шепотком: «Это Уильям Рэкхэм». А поскольку каждый шов его одежды отзывает наилучшим качеством и наиновейшим фасоном, он может быть совершенно уверенным в том, что и люди совсем простые, ведать не ведающие о том, кто он такой, все же признают в нем состоятельного джентльмена — джентльмена, который забавы ради снисходит до увеселений публики не столь состоятельной.
Разумеется, он не единственный здесь сегодня из тех, кто до таковых снизошел. Публика Ламли есть подобие сборной ухи, состоит она большей частью из простонародья, но изрядно приправлена и состоятельными джентльменами. Однако Уильяму нравится думать, что он выделяется и среди них — ирландским бобриком двубортного пальто, замшей брюк и в особенности новой шляпой, самой невысокой из всех, какие можно сыскать в этом зале. (Нет-нет, это не старая новая шляпа, это новая новая — неужели вы не видите, что тулья ее совсем не так высока, как прежде? Да и куплена эта шляпа не в «Биллиштон-энд-Джое» — она, к вашему сведению, от Стэнифорта, от «Шляпников, прославленных качеством с 1732 года».)
В мюзик-холле Ламли пальто и шляпы в гардероб не сдают и это, разумеется, заставляет людей, одетых слишком нарядно, обливаться потом, но, по крайности, позволяет сравнивать их наряды. Впрочем, понять, сколько здесь нынче особ одного с Уильямом круга, все-таки затруднительно — зал полон и изучению публики препятствует накипь безвкусных женских шляпок. Вечернее представление в самом разгаре, людские тела и сотни газовых ламп нагрели воздух настолько, что простолюдины уже разоблачились до рубашек, а простолюдинки обмахиваются дешевыми газетами либо фанерками.
В ряду, который тянется прямо перед Уильямом, таких женщин, увы, маловато — Рэкхэм вовсе не возражал бы против создаваемых колыханьями веера дуновений. В конце концов, ничто не ограждает его от чувствований человека самого рядового — на лбу Уильяма выступает та же испарина, тело под слоями одежды пышет таким же жаром. Пот покалывает лицо его под новой бородкой, кожа под волосами намокла до того, что Уильяму приходится одолевать искушение почесаться. Слишком много людей набилось сюда! Неужели нельзя было завернуть хоть кого-то из них от дверей?
Новый Ольстер Уильяма свисает со спинки его кресла, новая трость лежит поперек коленей, ибо он хорошо понимает, какой соблазн представляет серебряный набалдашник ее для вора. Он предпочитает также сжимать в кулаке, даже когда аплодирует, трехцветные лайковые перчатки, не ведая, что приобретает в итоге вид человека, забивающего до смерти некоего беспомощного грызуна.
Слева от него сидят Бодли и Эшвелл. И они тоже разряжены, хоть и не так, как Рэкхэм, поскольку знают Ламли лучше, чем он. И они тоже сознают свое отличие от здешней черни — джентльмены, слегка заскучавшие у себя на горе Парнас и подумавшие: а не спуститься ли вниз, не посмотреть ли, что нынче творится в Ламли? Впрочем, изучив программку, они с неподдельным нетерпением ждут Великого Флателли — «Сенсация сенсаций! Волшебник звука — услышьте его, и вы переживете экстаз!! Италия скандализирована! Франция пала к его ногам! Человек — Духовой Оркестр!!!»
Все они уже послушали миловидную, но не по моде дебелую девицу, исполнявшую юмористические баллады, понаблюдали за «лондонским дебютом» мистера Эпидерма, пожилого мужчины, обладающего удивительной способностью оттягивать со своего обнаженного торса целые пригоршни кожи и подвешивать к ней на металлических крючках увесистые предметы. Времени четверть девятого, а Великого Флателли все еще ни слуху ни духу. Голоса Уильяма и двух его друзей присоединяются к недовольному ропоту, вызванному потугами завладевшего далекой сценой юркого человечка воспроизвести звуки, с какими самые разные звери преследуют, излавливают и пожирают птичку.
«Флателли давай!» — орут грубые голоса, наводя Уильяма на размышления о том, как кстати приходится простонародье, когда возникает необходимость сказать нечто, идущее против правил приличия. К требованию этому присоединяются все новые охульщики, и имитатора животных смывает со сцены вал недоброжелательства.
И наконец, без двадцати пяти девять на ней появляется, под единодушный гул одобрения, достославный итальянец.
— Buona sera,
[43]
Лондон! — кричит он и, раскинув руки, сгребает из воздуха овации и прижимает их к груди, точно невидимые букеты. Несмотря на умащенные черные усы и черный фрак, для итальянца он подозрительно высок, а континентальный выговор его отдает, когда стихают рукоплескания и Флателли начинает вступительное слово, подделкой — во всяком случае, на слух таких умудренных людей, как Эшвелл. («Еврей, готов на любое пари, еврей» — шепчет он Уильяму.)
— Мой необычайный иинструмент, — объясняет великий Флателли, — он здеесь, за мной. Я биру его с собой всуду, куда иду. (Он на манер мима оглядывается себе за плечо, смешки в публике.) Оон не треебует, чтобы в него дуули, брали в руки, сжимали… (Альтовые гоготки компании гомосексуалистов, расположившейся у дальней стены.) Однако он издает ошень деликантные звуки. Я прошу вас послуушать ошень, ошень старательно. Моя первая пиеса это прикраасная старая английская… ария. Такназываемая «Зиленые рукава».
Флателли, требуя полной тишины, прижимает к губам указательный палец и сгибается вдвое. Его ассистент торжественно выкатывает из-за кулис тележку с большим латунным раструбом и провозит ее по сцене, пока мундштук инструмента не подъезжает почти вплотную к заду великого человека. Последний эффектный жест (церемониальный взмах фалдами фрака) — и Флателли принимается пукать.