Как-то раз я пожаловался на них маме, намекнув, что, пожалуй, мы совершили ошибку и, может быть, совсем неплохо было бы сесть при первом же удобном случае на корабль и уплыть домой.
Взамен этого мама взмахом руки предложила мне сесть ей на колени. Она покачала меня на них, прижимая к груди, большой и мягкой, хоть женщиной мама была не крупной. И погладила по голове — с такой нежностью, что я понял: сейчас я услышу от нее нечто до крайности неприятное.
— Жизнь не всегда складывается так, как нам хочется, — сказала она.
— Почему? — спросил я.
— Так уж она устроена.
— Мы переехали сюда не потому, что так устроено. Мы сами заделали это. Ты и заделала.
— Сделала, дорогой. Мы это сделали.
Она разгладила мои волосы, заправила их за уши. Я недовольно пожал плечами, притворившись, что мне щекотно.
— А наш дом в Австралии, он еще стоит?
— Конечно, стоит, ангел мой. Дома так скоро не рушатся.
— Тогда почему мы не можем вернуться в него?
— Потому… потому что мы его покинули.
Я поежился, давая маме знать, что нахожу ее ответ до крайности неудовлетворительным. Так мог бы ответить Болванщик либо Мартовский Заяц. И нечего было маме, сто раз прочитавшей мне вслух «Алису», надеяться, что ей удастся отделаться от меня посредством подобных глупостей.
— Любому зданию удается оставаться домом лишь на какое-то время, — наконец, сказала она. — Быть домом — дело не легкое. Вот они и устают.
Раздосадованный, я ударил маму в грудь. Ударил так сильно, как мог. И это потрясло нас обоих. Она прижала меня к себе поплотнее.
— Послушай меня, — сказала она. — Послушай. Я хочу рассказать тебе кое-что. Я не рассказывала об этом никому, только Пocc и твоему отцу. И ты должен пообещать, что тоже не расскажешь ни единой живой душе.
Обещать я ничего не стал. Думаю, она приняла мое молчание за обещание. И теперь я это молчание нарушаю, рассказывая обо всем вам, поскольку думаю, что услышанное мною от мамы никакого значения больше не имеет. Все, о ком я веду рассказ, давно покинули этот мир, а вскоре я и сам обращусь в историю. Хотя, с другой стороны, каждый из нас и есть история, верно? История — это все мы, от начала нашего и до конца, до… ну, в общем, до конца. Именно такого рода банальностью, полагал я тогда, мама и попытается умиротворить меня, ударившего ее в грудь.
— Правда состоит в том, — начала она, — что я солгала тебе, сказав, будто родилась в крошечной деревне, вдали от городов. Я родилась в Лондоне. В доме, который стоит всего в нескольких милях отсюда. И прожила в нем до семи лет. А потом… меня увезли из него. Увезла моя гувернантка. Я думала, что мы еще вернемся в него. Но мы не вернулись.
— А почему твои мама и папа не помешали ей?
— Мамы уже не было в живых. А папа… не знаю. Просто не знаю. Наш дом перестал быть домом. Прошу тебя, постарайся понять это. Дом, который больше не дом. Дом — это ощущение безопасности, а рядом с моим отцом я себя находящейся в безопасности не ощущала. И потому мы с моей гувернанткой ушли из него в широкий мир, на поиски… — она примолкла — надолго, не дыша, так, точно остаток предложения уже вертелся на кончике ее языка, готовый с него сорваться. — На поиски.
— Так она же нарушила закон, твоя гувернантка, разве нет? — спросил я.
Мама негромко фыркнула.
— Да уж, конечно.
— Значит, полиция должна была ее арестовать.
— Со временем эта мысль пришла в голову и мне. Лет, наверное, в четырнадцать. Бедная мисс Конфетка… Какие нотации о нравственности я ей читала! Она подавала мне завтрак, а я сидела за столом, надувшись, уткнув нос в потрепанную старенькую Библию моего дяди.
Каким-то образом, посредством неприметных движений моего тела, что ли, я, надо полагать, уведомил маму о том, что ничего из услышанного не понял. И она, тут же отставив в сторону свои взрослые мысли, отыскала лакомый кусочек, который я в состоянии был переварить, конфетку для маленького мальчика.
— У полиции, ангел мой, было чем заняться и помимо арестов беззащитных женщин, — сказала она. — Ей нужно было ловить грабителей и убийц.
Этим я на время и удовольствовался. И лишь несколько дней спустя, услышав разговор тети Примулы и мамы о близящемся освобождении их подруг-суфражисток из тюрьмы Холлоуэй, я сообразил, что полицейские вполне могли арестовывать — и арестовывали — беззащитных женщин. По-видимому, грабители и убийцы сильно сократились в числе, оставив полицейских без дела.
Задним числом, мне представляется удивительным то, что саму мою маму не арестовали ни разу. Она, подобно наполовину мифической мисс Конфетке, нарушала закон самыми разными способами. К примеру, когда мы вместе выходили в город, она временами страшно шокировала меня тем, что крала из книжных магазинов книги. Методу ее, который нельзя назвать совсем уж бесстыдным, недоставало украдчивой тонкости талантливого магазинного вора. Она просто совала книгу под плащ — используя меня, как я теперь понимаю, в качестве прикрытия — и неторопливо покидала магазин. Затем мама направлялась к ближайшему канализационному стоку и спускала в него книгу, подпихивая ее, если та застревала, носком ботинка. Книги эти неизменно трактовали о женщинах и «женском вопросе». Маме очень нравился звук, который они издавали, плюхаясь в сточную воду.
Кроме того, мама регулярно выходила на улицы, чтобы продавать «Избирательное право для женщин» — была такая дешевая газетка — причем вызывающе занималась этим на тротуарах, то есть подвергала себя риску быть обвиненной в «чинении помех». Оглядываясь назад, я понимаю, что женщина, продававшая газету там, где происходило движение транспорта, чинила помехи черт знает насколько большие, нежели та, что занималась своим делом на пешеходной полосе, но нет: Власти Предержащие решили иначе. Конечно, то была своего рода игра в кошки-мышки. Однако мама мышкой быть не желала. «В канаву я не полезу, — говорила она своим более законопослушным подругам, получая от них советы именно это и сделать. — Ни за что». И не лезла — не считая, разумеется, тех случаев, когда ей необходимо было избавиться от книги с названием наподобие «Естественное предназначение женщины».
Надеюсь, я не создал у вас впечатления, что мама всегда и во всем поступала по-своему, а Власти неизменно закрывали на ее проступки глаза. Свою долю злоключений она, разумеется, получила. Однако всякий раз, как кто-то чинил ей препятствия, она смотрела на своего мучителя — полисмена, мелкого чиновника, лавочника, на кого угодно — так, точно он был достойным жалости умалишенным, считающим своим назначением мешать людям заниматься невинными, вне всяких сомнений, делами наподобие чаепития или подстригания ногтей на собственных ногах. А вот тетю Примулу, при всей ее внешней невозмутимости, расстроить было куда как легче. Насмешливая уверенность в себе, которую тетушка Примула выказывала на людях, имела обыкновение испаряться, как только она оставалась наедине с собой, и нередко я, влетая, распираемый детским восторгом по тому или иному поводу, в дом, заставал тетю Примулу свернувшейся калачиком в кресле, гневно посасывающей сигарету и отирающей залитое слезами лицо. Или же, когда правительство совершало какой-то на редкость зловредный либо трусливый поступок, она начинала выкрикивать: «Как они могут! Ну как они могут!» — и мама говорила, кладя на плечо подруги ладонь: «Не стоит принимать их так близко к сердцу».