Я часто снимал крупным планом, с близкого расстояния, даже слишком часто, и у меня, как и у всех остальных, есть свои оХотничьи рассказы, свои байки. Снимки, сделанные, когда ты прячешься от пуль за трупами других фотографов. Пустоглазые беззубые сумасшедшие с автоматами «Узи», тыкающие дулами тебе в живот, а однажды они даже засунули дуло мне в рот. День, когда меня поставили перед охристой стенкой и «расстреляли понарошку», милая шуточка одного вояки-славянина. Послушайте, это всё — ничто. Я не хочу ни хвалиться, ни жаловаться. Я отправился туда, потому что у меня была такая потребность, это было моё. Некоторые попадают туда, потому что хотят умереть, другие — чтобы увидеть смерть, третьи — чтоб было чем хвастаться, когда они вернутся живыми. (Ведь каждый из нас философ.) Я мог бы сказать, что чувство вины не имеет к этому никакого отношения, та пленка, которую я достал из ботинка мертвеца, — это старая история, но это было бы ложью. Ложью, но только в определенной степени, потому что признаю, что каждый раз, когда я стою перед орущим ребенком с базукой, я пытаюсь доказать, что заслужил право быть там, право на эту камеру и аккредитацию, — если вас интересует десятицентовый психоанализ Люси ван Пельт, то вот он, перед вами. Но что мне действительно интересно, что меня пугает, так это то, что моя мотивация глубже, чем это, глубже даже, чем фотография человека, висящего на медленно вращающемся вентиляторе.
Во мне живет некая потребность в ужасном, потребность заглянуть в самые худшие сценарии, написанные человечеством.
Мне необходимо знать, что зло существует, и я должен уметь распознавать его, когда прохожу мимо него на улице. Мне не нужно, чтобы оно было абстрактным; я должен постигнуть его, испытав его воздействие, как коррозию, как ожог. Однажды на экзамене по химии я капнул себе на руку концентрированной кислотой, и скорость, с которой коричневое пятно расползлось по коже, напугала меня даже больше, чем сама кислота. Это было быстро, как в научно-фантастических фильмах. Но суть в том, что все зажило, со мной все в порядке, рука работает. Звучит как самооправдание? Не есть ли каждое возвращение с моей цыплячьей войны со злом всего лишь попытка доказать, по крайней мере самому себе, что плохие ребята все же иногда проигрывают, у них даже могут быть затянувшиеся периоды поражений?
Все-таки самооправдание?
О'кей, я просто свихнулся на насилии, я не могу без него существовать, и однажды у меня будет передозировка. Как у Бобби Флоу. Юло оказался умнее. Он забросил фотографию и пишет теперь акварели. Его картины ужасны, крайняя степень банальности petit-maître
[201]
. На старости лет он открыл для себя сентиментальность и хороший вкус, и эти две сиделки будут поддерживать в нем жизнь.
Нет необходимости перечислять, где мне довелось побывать. Вам это уже известно. Это болото в Юго-Восточной Азии, горящее от напалма леденящим душу огнем; это случайно попавшаяся на глаза куча отрубленных голов на обочине пыльной африканской дороги; атака террористов на ближневосточной рыночной площади, деревня в Латинской Америке, оплакивающая целый автобус подорвавшихся на минах детей. Конечно, вы всё это знаете. Вы видели мои работы. Мы все в этом участвуем. Это то, что от нас требуется.
И когда я не выдерживаю, если я больше не могу выносить этот ад, я переодеваюсь в то лучшее из повседневного, что можно купить на Седьмой авеню
[202]
, направляюсь в студию и погружаюсь в райские кущи глянцевых журналов: я фотографирую модели. Я заставляю красивых женщин в дорогих нарядах вести себя как в зоне военных действий. Они пристально смотрят вдаль, подпрыгивают, кружатся, ловят ртом воздух, наклоняются, изгибаются, дергаются. Я видел — так умирало человеческое тело, подкошенное автоматной очередью.
Это еще не всё, что я с ними делаю. Многое зависит от девушки. Некоторые спокойны, и я соглашаюсь с ними, я создаю море спокойствия вокруг них, океаны света и тени. Я погружаю их в безмятежность, пока она не начинает пугать их, и тогда они оживают. Другие знают кое-что о моих иных, более брутальных, работах и хотят продемонстрировать, насколько они настоящие, как много они знают о жестокости, о нравах улицы. Контраст между жесткостью и высокой модой срабатывает, пока не становится общим местом. Затем какое-то время я хочу снимать только красоту, нагромождение красоты, обескураживающей, почти неприличной, как обольщение.
Так что в конечном итоге это тоже война.
Есть еще и портретные съемки, хотя мне не всегда везет так, как в случае с тем парнем с эрекцией. А еще есть реклама. И есть более личные, скрытые от людских глаз наброски, но, пожалуй, я приберегу это на другой день. Я устал. Приходят образы. Неведомые вам образы, те, что являются по ночам.
В начале было племя, столпившееся вокруг костра, — собранное из множества тел коллективное целое, стоящее спина к спине перед лицом врага. А врагом было все, что их окружало. Затем на некоторое время мы разбрелись, у нас появились имена, характеры, личная жизнь, великие идеи, и это послужило толчком к еще большему размежеванию, потому что если мы сумели сделать это — мы, короли планеты, индюки на привязи, ребята, кому «сверху видно всё», — если мы сумели обособиться, тогда то же самое может произойти и со всем остальным — с событиями, пространством, временем, описанием и фактом, с самой реальностью. Ну, мы, конечно, не ожидали, что нас возьмут за образец, мы не осознавали, что запускаем какой-то механизм, и, похоже, настолько испугались этого размежевания, обрушивания стен, этой, прости господи, свободы, что на запредельной скорости несемся теперь назад в свою шкуру, боевую раскраску, из постмодернизма в предмодернизм, назад в будущее. Вот что я вижу, когда превращаюсь в камеру: линию огня, военные лагеря, тюрьмы, границы, тайные рукопожатия, знаки различия, униформу, языки и наречия, наступления, чуть присыпанные могилы, иерархов церкви, неконвертируемую валюту, жратву, выпивку, десятилетних детей с глазами пятидесятилетних взрослых, чертов кровавый прибой, поиски истины в Вифлееме, подозрительность, ненависть, закрытые ставни, предрассудки, высокомерие, голод, жажду, обесценившиеся жизни, анафему, минные поля, демонов, их приверженцев, фюреров, воинов, паранджу, калек, ничейную землю, паранойю, мертвых, мертвых.
Риторика профессора Вины — вот ее последствия.
— Ты можешь догадаться по моему голосу, что я рассержена? Хорошо. Я читаю книгу о гневе. В ней написано, что гнев свидетельствует об идеализме. Что-то пошло наперекосяк, но мы «знаем», что все могло быть иначе, и сердимся. Так не должно быть. Гнев — это неосознанная теория справедливости, которая, будучи реализованной в действии, называется местью. (Иными словами, я просто еще один фотограф-холерик, искореженный жизнью, обреченный вечно играть вторую скрипку в важных событиях. Это необходимая, но все же черная работа: играть вторую скрипку, когда горит Рим… А здесь, в постели, с Виной? То же самое. Ормус Кама сидит на стуле, предназначенном для первой скрипки.)