– Она, эта Ума твоя, была настоящее чудо, – говорил он мне годы спустя в своем поднебесном раю, возведенном И. М. Пеи. – Такая умница, такое оригинальное мышление, да еще эти пытливые глаза – не глаза, а бассейны. Ничего подобного не видел с тех самых пор, как в первый раз посмотрел на твою мать. Уму непостижимо, сколько я ей всего наболтал! Моим собственным детям ведь было наплевать – вот тебе, например, единственному сыну! – а старику надо перед кем-то выговориться. Я бы ее тут же на работу взял, но она сказала – искусство важнее всего. А сиськи -боже ты мой! Каждая с твою голову. – Он неприятно хихикнул, после чего небрежно извинился, не потрудившись придать своему тону хоть малую толику искренности. – Сказать по правде, сынок, женщины всю жизнь были моей слабостью. – Вдруг на его лицо набежала туча. – Мы с тобой потеряли твою милую мамочку, потому что оба заглядывались на других, – пробормотал он.
Банковские аферы глобального масштаба, биржевые операции на ультрамогамбическом уровне, многомиллиардные сделки по оружию, тайная торговля ядерными технологиями с хищением информации из компьютеров и мальдивскими Матами Хари, нелегальный вывоз антиквариата вплоть до символа страны, до самого четырехголового Сарнатхского льва… что из этого «теневого» мира, что из своих грандиозных достижений открыл мой отец Уме Сарасвати? Что, например, он рассказал ей об определенных экспортных сделках, касающихся белого порошка от фирмы «Бэби Софто»? В ответ на мой вопрос он только покачал головой. – Не так много, думаю. Не знаю. Может, все. Я ведь, кажется, разговариваю во сне.
x x x
Но я забегаю вперед. Ума поведала мне о партии в гольф с моим отцом, высоко отозвавшись о его ударе – «В его возрасте, и никакой, совершенно никакой дрожи в руках!» -и о внимании, проявленном им к девушке из провинции. Мы стали встречаться в скромных гостиничных номерах в Колабе или у пляжа Джуху (пользоваться шикарными пятизвездочными заведениями было рискованно – слишком много там было видеоглаз и аудиоушей). Но больше всего мы любили «номера для отдыха» при вокзале Виктории и Центральном вокзале; именно в этих прохладных, чистых, затемненных, анонимных комнатах с высокими потолками началось мое путешествие по раю и аду.
– Поезда, – сказала однажды Ума Сарасвати. – Все эти поршни, сцепки. Сразу тянет на любовь, правда?
Как мне рассказать о наших соитиях? Даже сейчас, после всего, что было, вспоминаю и содрогаюсь от острого томления по утраченному. Помню эту нежность, эту внезапную свободу, это ощущение откровения; будто вдруг плоть распахнет в тебе некую дверь, и через нее хлынет нежданное пятое измерение – целая вселенная с ее планетными кольцами, с ее хвостатыми кометами. С вихревыми галактиками. Со взрывами солнц. Но превыше всяких слов, превыше всякого изъяснения – чистая телесность, скользящие руки, напряженные ягодицы, выгнутые спины, взлеты и опадания, нечто не имеющее смысла вне себя и придающее смысл всему, краткое звериное делание, ради которого на все – на все что угодно – можно было пойти. Я не могу представить себе – нет, даже сейчас мне не хватает силы воображения, -что такая страсть, такая глубина могла быть поддельной. Не могу поверить, что она лгала мне тогда, в ту минуту, говоря о лязганье поездов. Нет, не верю; да, верю; не верю; верю; нет; нет; да.
Была некая смущавшая меня подробность. Однажды Ума, моя Ума, когда уже близился Эверест нашего наслаждения, сияющий пик нашего восторга, прошептала мне на ухо, что одна вещь ее печалит.
– Твоей мамочкой я восхищаюсь; а она, она совсем меня не любит.
Задыхаясь, пребывая совсем в иных мирах, я попытался ее разуверить: «Любит, что ты». Но Ума – вся в поту, порывисто дыша, судорожно толкаясь своим телом в мое, – повторила то же самое.
– Нет, милый мой мальчик. Не любит. Билькуль – совершенно.
Должен признать, что в ту минуту мне было не до выяснений. Грубость сама собой слетела с моего языка: " Ну, так вставите тогда ей ". – «Что ты сказал?» – " Я сказал, вставить ей. Мамаше моей, по рукоятку. О… " Она оставила эту тему, перейдя к более насущному. Ее губы зашептали мне о другом: «Ты хочешь этого, милый мой, и этого, сделай же, сделай, ты можешь, если хочешь, если ты хочешь». – " О Господи, да, я хочу, я сделаю, да, да… О… "
Такие разговоры лучше вести самому, чем читать или подслушивать, поэтому я здесь остановлюсь. Но приходится сказать – и, говоря, я заливаюсь краской, – что Ума постоянно возвращалась к враждебности моей матери, так что это словно бы стало частью возбуждавшего ее ритуала.
– Она ненавидит меня, ненавидит, скажи мне, что с этим делать…
На это я должен был отвечать определенным образом, и, каюсь, весь охваченный желанием, я отвечал, как требовалось: " Трахнуть ее. Трахнуть суку безмозглую ". А Ума: «Как? Милый мой, милый, как?» – « Спереди, сзади, вдоль и поперек „. -“О, ты можешь, мой сладкий, мой единственный, если хочешь, если ты только скажешь, что этого хочешь». – "О Господи, да. Я хочу. Да. О, Господи ".
Так в минуты моего величайшего счастья я сеял семена беды – беды для меня, для моей матери и для нашего славного дома.
x x x
Мы все, за одним исключением, любили Уму в то время, и даже не любившая ее Аурора смягчилась; ибо, появляясь в нашем доме, Ума привлекала туда моих сестер, и мое лицо тогда недвусмысленно сияло восторгом. При всей невнимательности, отличавшей Аурору как мать, она все же оставалась матерью и поэтому несколько умерила свою неприязнь. Кроме того, она серьезно относилась к творчеству, и после того, как Кеку Моди побывал в Бароде и вернулся восхищенный работами девушки, великая Аурора еще больше растаяла. Ума как почетная гостья была приглашена на одну из редких теперь вечеринок в «Элефанте».
– Таланту, – заявила мать, – все прощается. Ума польщенно потупила глаза.
– А посредственности, – добавила Аурора, – ничего не полагается. Ни одной пайсы, ни одной каури
[102]
, вообще ничего. Эгей, Васко, – что скажешь на это?
Васко Миранда, которому перевалило за пятьдесят, был теперь нечастым гостем в Бомбее; когда он появлялся, Аурора не тратила времени на любезности и обрушивалась на его «вокзальное искусство» с ядом, который удивлял даже в этой язвительнейшей из женщин. Вещи самой Ауроры мало куда вывозились. Что-то купили крупные европейские музеи – амстердамский муниципальный, галерея Тейт, – но Америка оставалась непроницаема для ее искусства, если не считать Гоблеров из Форт-Лодердейла, штат Флорида, чей коллекционерский пыл дал столь многим индийским художникам средства к существованию; поэтому, возможно, материнским тирадам добавляла остроты еще и зависть.
– Ну, чем теперь потчуешь транзитных авиапассажиров, а, Васко? – осведомлялась она. – Небось, на эскалаторах все пятятся назад, чтоб получше рассмотреть твои росписи. А смена часовых поясов? Как она влияет на восприятие искусства?
Под градом ее стрел Васко только вяло улыбался и опускал голову. Он теперь обладал громадным состоянием в иностранной валюте и не так давно избавился от всех своих квартир и мастерских в Лиссабоне и Нью-Йорке с тем, чтобы построить подобие замка в холмах Андалусии, на каковой проект, по слухам, он готов был израсходовать больше, чем составлял в сумме доход всех художников Индии за всю их жизнь. Эта байка, которую он не опровергал, только увеличила неприязнь к нему в Бомбее и добавила ярости атакам Ауроры Зогойби.