Это произошло, когда Вилл забыл зонт. Покинув утром квартиру Гарри, он вышел на улицу и сразу же вернулся назад. Дверь оказалась открытой. Гарри играл в спальне на саксофоне — перед тем, как отправиться на работу, он часто импровизировал минуту-другую. Он не услышал, как вошел Вилл. Стоял в трусах и белых носках и играл. Мелодию Вилл не узнал. Он наблюдал за Гарри через дверь. Он уже много раз видел игравшего Гарри, но никогда таким, не знающим, что за ним наблюдают. А это, как оказалось, что-то меняло в нем. Гарри склонялся над саксофоном, зажмурившись, с раскрасневшимся лицом. Таким забывшим обо всем на свете Вилл его еще не видел, даже в постели. На виске Гарри вздулась вена. Играл он хорошо — не блестяще, но с полной самоотдачей. Мужчина, с начавшим отрастать брюшком, в обвислых белых носках и трусах в синюю полоску, играл на саксофоне посреди беспорядка спальни, в окна которой били брызги дождя. Вот и все. Но какая-то волна поднялась в душе Вилла. Какая, он так никогда понять и не смог. Ему казалось, что он увидел детство Гарри и его старость, всю линию его жизни, проходящую через эту комнату, через это мгновение. И на короткое время Вилл покинул свое тело и соединился с Гарри, с вечной спешкой и шумом, которые сопровождали его существование, ощутил его страхи, надежды, а с ними и что-то еще. Сумму его дней. Прожил несколько мгновений внутри его тела, выдувавшего музыку из меди. Вилл постоял — тихо, не произнося ни слова. Потом забрал из гостиной зонт. И ушел.
Жизнь его стала наполняться удовлетворением — своего рода. Удовлетворением от еды и беседы. Часы, из которых состояла жизнь, принимали новую форму, становились более четкими, плотнее прилегали один к другому. Он жил как прежде, но и как человек более молодой и любимый Гарри, и, в каком-то невнятном смысле, как сам Гарри. Давнее чувство, что он плывет по течению, похоже, покидало Вилла, хоть и возвращалось по временам недолгими приступами. И когда оно уходило, его сменяли простая радость и новое разочарование. Разочарование это билось, подрагивая крыльями, прямо за гранью его удовлетворенности, настырное, как пчела. Он уже не станет подарком для совершенного мужчины, способного останавливать время одним напряжением мышц. Если такой мужчина — большой, веселый — и существовал, Вилл не встретит его, потому что нашел другого, заботливого, с редеющими волосами. Что-то соединялось с душой Вилла, скреплялось с его плотью. Он испытывал ликование и, намного реже, безутешность. Он переспал с несколькими красивыми глуповатыми юношами, с которыми знакомился в барах или в своем спортивном зале. Покупал для Гарри джазовые записи, кашемировый свитер, французскую почтовую бумагу кремовых тонов. Теперь его волновало все происходившее вокруг, все мировые события, и иногда он плакал — от грусти и счастья, которое не смог бы определить.
1989
Зои так долго ощущала себя совершенно здоровой. Про вирус она знала. Ей представлялось, что она слышит его в себе — как тихое гудение перегретых проводов, сбои маленьких переключателей, лежащих где-то между ее кожей и костями. Однако никакой болезни в себе не чувствовала, и это продолжалось почти три года. Зои позволила себе думать, что болезнь-то она получила, но та ничем ей не вредит, — вот как радиоприемник может принимать речи человека, требующего развить карательную систему, увеличить компенсации для людей богатых и ужесточить наказания для всех прочих. Радио может передавать самые злобные слова, не неся от этого никакого ущерба. И с ходом времени Зои пришла к мысли, что ее тело — это радиоприемник, который перегревается, фонит, но не ломается.
Конечно, она простужалась и болела гриппом чаще обычного, однако эти недомогания шли их привычным ходом, и, когда они заканчивались, Зои чувствовала себя победительницей, обладательницей неодолимого здоровья. А когда начались, наконец, головные боли и первые приступы жара, когда она стала просыпаться в три часа ночи на пропитанных потом простынях, Зои не сразу поверила, что это болезнь, и испытала те же чувства, какие обуяли ее, когда она услышала, что заражена. Вернее, не совсем те же, но такие же сильные. Узнав за три года до этого о том, что она подхватила вирус, Зои ощутила себя оккупированной, колонизированной. А теперь ощущала преданной — не вирусом, но своим телом. Предполагалось же, что оно как-то приспособится, выручит ее. Что будет жить в болезни, как рыба живет в воде.
Верила ли она, что сможет стать исключением, беспрецедентным случаем?
Верила.
Она старалась оставаться на ногах — как можно больше. Ходила на работу, в контору Общества юридической помощи, прибиралась в квартире, разговаривала по телефону. Ей казалось, что, если она будет вести себя как всегда, здоровье может вернуться к ней. Она не молилась, но обращалась с пылкими просьбами к тому, что устанавливает закономерности существования и правит случаем — чем бы оно ни было. Пожалуйста, не пускай в мои легкие пневмонию. Спасибо, что оставил сына здоровым. Иногда Зои хвалила себя за то, что думает о сыне больше, чем о себе. Иногда осуждала за то, что представлялось ей всего лишь самообманом: благодарность, которую она испытывала, родив Джамаля, ее тревога за будущее сына служили всего лишь прикрытием того голого факта, что на самом-то деле она ничего так не хочет, как продолжать жить. Согласится ли она, чтобы сын умер вместо нее? Нет. Совершенно искренне: нет. Отдаст ли какую-то часть его благополучия и здоровья в обмен на свое выживание? Да. Она была готова пожертвовать сыном — до определенного предела.
Одно время Зои ловила себя на том, что пытается улавливать знамения: номера телефонов, состоящие только из четных или только нечетных чисел, первое слово, попавшееся ей на глаза в газете. Как-то раз, увидев на Второй авеню шедшую навстречу слепую, Зои сказала себе: «Если она пройдет слева от меня, мне станет лучше. Если справа — хуже». А когда женщина свернула в магазин, Зои сначала почувствовала себя получившей благословение, а потом — проклятие. Впрочем, если знамения, тайные знаки и существовали, Зои быстро обнаружила, что читать их она не умеет.
Она ждала возможности рассказать все Джамалю. Когда Зои узнала о своей болезни, ему было всего четыре года, и она сказала себе: можно пока подождать, еще успеется. Однако гадала при этом, за что он невзлюбит ее сильнее — за попытку оградить его от горя или за правду?
Зои понимала: сын осудит ее за то, что она умирает. Да и разве смерть не единственный непростительный поступок на свете? Но совершенно невыносимой казалась ей мысль о возможности умереть до того, как Джамаль вырастет настолько, что увидит в ней человека, который и сам был когда-то ребенком. Если она умрет, когда сын будет еще маленьким, то сохранится в его памяти только как мать. Он запомнит ее доброту, ее недостатки. Создаст из нее миф, который и останется с ним навсегда. И после смерти своей она будет жить как преувеличение, абстракция. Зои и ненавидела мысль об этом, и была, в каких-то глухих закоулках сознания, зачарована ею. Она, Зои, обратится в миф. Эта мысль внушала ей тусклую, жутковатую надежду, ощущение спасительного приюта.
Когда у Кассандры появились первые язвы, Джамалю было семь лет. Зои решила, что дальше ждать нельзя. Она соорудила ему сэндвич, села напротив него за стол. День был холодный, белый, все не позволявший и не позволявший снегу начать падать на землю. За окном виднелось между домами небо — набухшее, взбаламученное, непроглядное.