Беда в том, что с самого начала «лауреаты» опасались выставить себя дураками, а боязнь в том признаться лишь усугубляла страх. Первое время репетиции проходили по субботам — безветренным февральским или мартовским полднем, когда деревья чернеют на фоне белесого неба, а бурые поля и взгорки в съежившихся снежных латках кажутся беззащитно голыми. Притормозив на крыльце черного хода, чтобы застегнуть пальто или натянуть перчатки, «лауреаты» оглядывали пейзаж с редкими, потрепанными непогодой старыми домами, и собственные жилища казались им неуместной эфемерностью, кучей новых ярких игрушек, беспечно забытых во дворе и вымоченных дождем. Их излишне большие, сверкающие расцветкой леденцов и мороженого автомобили тоже выглядели чужеродно и будто морщились от грязных брызг, когда сконфуженно ползли по разбитым дорогам, со всех сторон сходившимся к ровной стреле шоссе № 12. Оказавшись в привычной среде — длинной яркой долине цветного пластика, зеркального стекла и нержавеющей стали (КИНГ КОН, МОБИЛГАС, ШОПОРАМА, ЕДА), машины будто облегченно вздыхали, но затем друг за другом съезжали на петлистый просёлок, что вел к школе, и парковались на тихой стоянке перед входом в актовый зал.
— Привет! — «Лауреаты» смущенно здоровались и нехотя входили в школу. — Привет!.. Привет!..
Шаркая по сцене тяжелыми галошами, сморкаясь в бумажные платки и хмурясь в блеклый текст ролей, они раскрепощали друг друга раскатами великодушного смеха и беспрестанно повторяли, что у них еще уйма времени и все уладится. Однако все понимали, что времени мало, а от участившихся репетиций дело идет только хуже. Режиссер уже давно объявил, что они «сдвинулись с мертвой точки и зажили в образах», но все было статично, бесформенно и нечеловечески тяжеловесно; снова и снова обещание провала читалось в их глазах, в смущенных улыбках и прощальных кивках, в суетливой поспешности, с какой они бросались к машинам, чтобы ехать домой, где их поджидало застарелое, но менее явное предчувствие грядущего позора.
И вот нынче, за сутки до премьеры, они умудрились что-то сотворить. В этот первый теплый вечер они, шалея от непривычности грима и костюмов, забыли о своих страхах и отдались течению пьесы, которая понесла их, точно волна; пусть это звучит банально (и что такого?), но все играли с душой. Чего же еще желать?
Публика, прибывшая на спектакль в змеящейся череде сверкающих автомобилей, тоже была очень серьезна. Подобно «лауреатам», она состояла из зрелой молодежи, облаченной в красивые наряды, стиль которых нью-йоркские одежные магазины характеризуют как «загородный свободный». Всякий заметил бы, что это не просто зрительская толпа, но образованные, имеющие хорошую работу и достаток люди, которые нынешнее событие считают значимым. Разумеется, они понимали, что «Окаменевший лес» вряд ли входит в число великих драматических произведений, о чем и говорили, рассаживаясь по местам. Однако пьеска симпатичная и злободневна не меньше, чем в тридцатые годы. («Если вдуматься, сейчас она даже актуальнее», — твердил один человек, обращаясь к жене, которая жевала губами и понимающе кивала.) Впрочем, главной была не пьеса, а труппа, смело выступившая с благотворной и обнадеживающей идеей — создать в здешних краях по-настоящему хороший любительский театр. Именно эта идея привлекла столько зрителей, чтобы заполнить больше половины зала, именно она создала напряженную тишину предвкушаемой радости, после того как в партере погас свет.
Когда подняли занавес, еще колыхался задник, потревоженный бегством рабочего сцены, а первые реплики актеров потонули в закулисном шуме. Эти маленькие накладки были сигналом о возрастающей истерике «лауреатов», но за рампой они выглядели еще одним знаком неминуемой удачи и обаятельно говорили: «Одну минутку! Вообще-то еще ничего не началось. Мы тут слегка нервничаем, так что вы уж потерпите». Вскоре уже никаких извинений не требовалось, ибо вниманием публики завладела исполнительница главной роли.
Ее звали Эйприл Уилер; едва она появилась на сцене, как по залу прокатилось слово «миленькая». Чуть позже к нему прибавились одобрительные подталкивания локтями, шепоток «хороша!» и горделивые кивки тех, кто знал, что менее десяти лет назад она отучилась в одной из ведущих театральных школ Нью-Йорка. Казалось, эта двадцатидевятилетняя высокая пепельная блондинка, чью породистую красоту не могло исковеркать даже любительское освещение, идеально подходит к роли. Не имело значения, что после рождения двух детей красавица чуть погрузнела в бедрах, ибо двигалась она с девичьей грацией, стыдливой и чувственной. Если б кто-нибудь взглянул на Фрэнка Уилера — молодого мужчину с круглым умным лицом, который, сидя в последнем ряду, грыз кулак, — он счел бы его скорее поклонником, нежели супругом актрисы.
«Порой я будто вся искрюсь, — говорила героиня. — Хочется выбежать на улицу и сотворить что-нибудь совершенно безумное и чудесное…»
Сгрудившиеся в кулисах актеры вдруг полюбили ее. По крайней мере были готовы полюбить (даже те, кого возмущала ее строптивость на репетициях), ибо внезапно она превратилась в их единственную надежду.
Утром исполнитель главной роли свалился с чем-то вроде желудочного гриппа. На спектакль он пришел весь в жару, но уверял, что играть сможет, однако за пять минут до поднятия занавеса заблевал всю гримерную, и режиссеру не оставалось ничего другого, как отправить героя домой и взяться за его роль. Все произошло так быстро, что никто не додумался выйти к публике и объявить о замене исполнителя; второстепенные персонажи не знали о ней до тех пор, пока со сцены не донесся голос режиссера, произносившего знакомый текст, который они привыкли слышать из уст другого человека. Постановщик лез из кожи вон и с полупрофессиональным блеском докладывал каждую реплику, но было очевидно, что он, приземистый, плешивый и почти слепой без очков, в которых не пожелал выйти на сцену, совершенно не годится на роль Алана Сквайерса. При его появлении актеры переврали текст и забыли мизансцены, а режиссер, пробираясь через важный монолог героя о собственной ненужности («Да, бесцельный ум, беззвучный шум, бессодержательная форма»), взмахнул руками и опрокинул стакан с водой. Оплошность он попытался обыграть смешком и отсебятиной: «Видали? Вот до чего я никчемен. Дайте-ка вытру…», но монолог был запорот. Вирус катастрофы, грозно дремавший последние недели, вырвался из беспомощно блевавшего исполнителя и скосил всю труппу, кроме Эйприл Уилер.
«Неужто вам не нужна моя любовь?» — спрашивала она.
«О нет, Габриэлла, — отвечал взмокший режиссер. — Мне нужна ваша любовь».
«Я вам нравлюсь?»
Режиссерская нога под столом задергалась, словно на ниточке.
«Это слово не годится, есть другие, лучше».
«Давайте хоть с него начнем».
Эйприл тянула воз одна и с каждой репликой явно слабела. Еще до окончания первого акта публика заметила, что она, как и все другие, скисла, а вскоре на нее было уже неловко смотреть. Ее кидало от жуткого наигрыша до страшного зажима, голова ушла в плечи, и даже сквозь толстый слой грима проступила краска унизительного стыда.
Потом на сцену выскочил Шеп Кэмпбелл — рыжий толстяк-инженер, игравший гангстера Дюка Манти. С самого начала Шеп вызывал сомнения у всей труппы, но он и его жена Милли, занимавшаяся реквизитом и афишами, были так восторженны и дружелюбны, что никому не хватило духу предложить другого исполнителя. Результатом сего попустительства, усугубленного виноватым мандражом самого Кэмпбелла, стало то, что он пропустил ключевую реплику, а другие произносил невнятной скороговоркой, слышной не дальше шестого ряда, и вообще выглядел не матерым уголовником, а услужливым бакалейным приказчиком — согласные кивки, закатанные рукава и прочее.