— А ты чего?
— Того. Головка х… моего! Иди сюда! — И Сухожилов Криштофовичу под нос кулак сует. — Нагнись!
— Даты чего, Сереж?
— Нагнись, сказал. Е…ну.
— Да ты чего? За что?
— Вопрос неправильный! Не за что, а почему.
— Ну, почему?
— А вот поэтому! — И Сухожилов, руку довернув, довольно ощутимо Криштофичу врезает по лбу.
— Да ты чего совсем, что ль, идиот? Ну что вы ржете, дауны, кретины?
— Я е…ну, потому что я могу, а ты — терпила.
— Я не терпила.
— Ну е…ни ты тогда меня.
— Зачем? Не понимаю.
— Вот. Значит, ты терпила. А я тогда, когда мне Боклин марганцовку сыпанул, ведь испугался очень сильно. У нас по школе постоянно тогда один пацан ходил — пятнадцать лет и совершенно лысый, вечно в кепочке. Ну, так все говорили, что лысый от нее. На самом деле аномалия какая-то, конечно. Ну вот, я почему-то отсидел урок вот с этой марганцовкой волосах. У нас последней музыка была, сижу и на портрет Бетховена смотрю на стенке — красивого мужчины с львиной гривой. Ну, думаю, а я теперь урод, по крайней мере, лысый точно. Потом домой, и мать с утробным выдохом ко мне, как в сердце раненная. Скорей смывать. Вся раковина розовая. Остался волосатым. А через день иду, и Боклин на крыльце сидит. Че, х…, - мне говорит, — а круто я тебе? Снимай-ка шапку, покажи народу свою залупу лысую. Я говорю: иди ты на х… — Че? Иди сюда! — Я говорю: иди ты сам сюда! — Ты че сказал? — Я говорю: через плечо, Свинья. А у него такое погоняло, в общем, унизительное, он центнер веса был, как боров, а называть его Свиньей не всякому при этом позволялось. И он мне: тянешь? Нет, ты тянешь?..
Тогда тонкошеий, худорукий и тщедушный Сухожилов впервые понял — бей. Даже если Свинья тяжелее, сильнее. Даже если твои тонкие, плоские мышцы не налились ничем, кроме чистого вещества ярости. Пусть это ничего не даст, пусть будет только хуже, пусть твой хребет сломают, как штакетину в заборе, — бей. Бей первым, потому что унижение страшнее. Не ударишь, и стыд будет жечь тебя до скончания дней, а если ты не чувствуешь вот этого стыда, то ты — уже не человек, терпила, животное, амеба. Ярости хватит, как хватило тогда, когда, содрав всю кожу на мослах о лобные бугры и подбородок Боклина, он вдавливал его как будто состоящую из одной только кости голову в заплеванную и усыпанную бутылочными осколками грязь родного Скопина Рязанской области.
Он родился в семьдесят девятом прошлого века. Он был последним пионером Советского Союза. Гранитные и бронзовые идолы пролетарских вождей еще возвышались на центральных площадях больших и малых городов, но фоном для них давно уже служило разрушение; детей, зачатых в год московской Олимпиады, еще приводили к присяге на верность издыхающей партии и исчезающей стране, но эти дети давно уже молились совершенно другим богам, и в головах у них пульсировала с нетерпением ждущая заполнения пустота. Религия предков существовала для них исключительно в виде абсурдистских анекдотов о больном на всю голову красном комдиве, а к негативному открытию советских космонавтов, не обнаруживших во вселенной ни единого следа Творца, сверстники Сухожилова также относились с изрядным недоверием.
Он помнит: в тот дождливый день, когда их принимали в пионерскую дружину и загнали в деревянный, с мезонином, дом-музей Владимира Ильича (сколько же их по стране? — и этих пионеров, и таких музеев), он оказался возле бронзового бюста и не утерпел — отвесил издевательский щелбан вездесущему дедушке, и всем почему-то стало дико смешно оттого, что башка истукана — судя по звуку — оказалась полой. Пионерские галстуки они проносили не более года — причем преимущественно на ковбойский манер, а то и вовсе на коленке, — бесстыдно разукрашивая пламенный шелк головами веселого Роджера или молниями приснопамятной металлической AC/DC.
К середине 80-х лихорадочно-поспешный демонтаж всех прежних эстетических конструкций был практически завершен; дырявый бредень, который почему-то многие упрямо продолжали называть «железным занавесом», упал окончательно, и хлынули в страну бурливым нескончаемым потоком драгоценности заморского искусства — изумруды рекламы, бриллианты кино. Из всех динамиков звала народ к чему-то чувственно-запретному германская певичка СиСиКетч и томно подпевал ей «Модерн Токинг», заполонивший весь эфир своей «Вишневой леди». Во всех городах — да и селах, видимо, тоже, — как грибы, плодились видеотеатры, что работали под вывесками Домов культуры и Дворцов пионеров, и какие-то пронырливые типы по множеству раз прокручивали на бытовых магнитофонах плохие копии плохих американских экшнов и французской эротики, столь невинной по нынешним временам, что смутить она может разве только институтку позапрошлого века. Безмозглый, роботоподобный, неуязвимый для свинца и пламени, несокрушимый исполин Арнольд; рыжебородый коренастый кикбоксер Чак Норрис; нещадно проливавший первую и последнюю кровь макаронник Сталлоне — вот были их боги, последних пионеров, и сейчас уже трудно представить, каким благоговением в своей среде был окружен пацан, посмотревший «Месть Ниндзя», три серии «Рембо» или комедию «Доспехи бога». Такой пацан мгновенно становился медиумом, пророком, который транслировал сакральное знание — изустным пересказом драк, погонь и поединков из фильмов. «И тут такой Сильвестр…», «И тут такой Арнольд…».
Всем хотелось быть как они. Цедить короткие, рубленые фразы сквозь зубы. Каменея желваками, отвечать молчанием на оскорбления мелких и крупных уличных банд. Не верить ни во что, помимо собственной неукротимой воли. Они без натуги и трепета отрывали неприятелю бутафорские конечности и безжалостно ломали позвонки, что хрустели под ногой, как хитиновой покров большого насекомого. Они одной, последней пулей навылет сражали двоих, потому что, видимо, их мощный палец мог надавить на спусковой крючок как минимум вдвое сильнее, чем палец обычного смертного. Они говорили красоткам стандартные сальности таким соблазнительным тембром, что тем не оставалось ничего другого, кроме как отдаться своим спасителям.
Они могли быть действующими полицейскими, спецназовцами «Дельты», ветеранами Вьетнама, агентами ФБР, солдатами французского Иностранного легиона, но неизменно и последовательно сражались только за себя — за те права свободного человека и гражданина, которые со дня основания Америки обретались ценой многой крови и посредством «великого» шестизарядного уравнителя. Те, кто нападали на них (коза-ностра, якудза, национальная гвардия, динозавры, вампиры), задевали их «я» — не нацию, к которой они принадлежали, не государство, которому они номинально служили, не абстрактную Аркадию, населенную добрыми стариками, красивыми женщинами и безгрешными детьми. Только их «я». Враги посягали на то, что было их неотторжимой собственностью, — на ранчо, что мешало прокладке современной магистрали, на старый добрый бар, на месте которого мафия норовила возвести свой небоскреб, на белозубую цветущую семью героя, что подвернулась бандитам под горячую руку, и даже на собаку, не подозревая, что у этой шавки чересчур норовистый хозяин, живущий по принципу «не тронь моего». И даже если и они, бронзовотелые кумиры, по воле сценариста спасали человечество от ядерного взрыва, а плачущий детсад — от террористов, то с роковой неотвратимостью в числе заложников оказывались то дочка, то жена, то подружка главного героя, и это из-за них, родных по семени и крови, он рвал враждебных камикадзе на лоскутья, висел над пропастью на лыжине вот-вот готового взорваться геликоптера и с воплем «Ноу!», в превосходящем левитационные возможности махатм прыжке выхватывал дистанционный пульт из лапищ главного негодяя.