Он, Гриша Драбкин, ничего ни разу ни у кого не попросил и никому ни разу не пожаловался. Какой же он «никакой»? Он — сильный. Не потому что создал, сконструировал громаду «Базеля» с нуля — по законам земной, человеческой инженерии, — не потому что так вот взял и поднялся, а потому что терпел и не жаловался. В известном смысле, в «человеческом и слишком человеческом», сотни тысяч мужчин счастливее его (они и мужья, и любовники, и отцы), но они умоляют о помощи, жалуются — ни упрека не слетело с его губ. Он, как та рыбешка, как тот бесхребетный малек, от которого, по стародавнему поверью Дарвина, произошел человек, еще побарахтается — авось и сумеет перейти в новое качество, развиться в полноценную, с телесным низом и духовным верхом, особь. Заработает. И жену, и детей. Дождется, дотерпит. Организует. Не мытьем, так катаньем. Сперматозоиды в семенных мешочках Гриши — в силу врожденной патологии бездвижные — с недавних пор, по результатам последнего обследования, зашевелились. Не все — один из миллиона, — но надежда есть. А вернее, не надежда и не вера — рационально допустимая способность, сосчитанная вероятность. Да, им, Гришей, купленная, да, столь же дорого оплаченная, как арктическая вода, как последний глоток чистого воздуха. Но он заработал — не выпросил. Сам.
15. Дальнейшие перспективы
Сосновый бор вокруг них был видением рая. Алели, рдели медные, сухие, звонкие стволы отборного — такой когда-то звался корабельным, — нетронутого леса; лапищи густых могучих крон сплелись над головой в узорный купол, в несметных мелких прорезях которого, глаз не щадя, плескалось расплавленное солнечное золото; столпы золотистого света, в которых роилась, висела, плыла, осаждалась и взвешивалась мошкариная жизнь, перемежались магнетически холодными широкими провалами в тяжелую густую тень, и это все давало предсказуемый, но все равно волнующий эффект необычайного, как будто задуманного свыше сходства, конечно, с внутренним устройством храма.
Окрестная, с какой-то первозданно жирной щедростью насаженная зелень предлагала глазу все возможные оттенки (от свежего салата, сельдерея, яблока, зеленой груши, лайма до изумруда, малахита, патины, болота) — и все возможные рельефы — от наждака, ковра и бархата до жильчатого атласа и шелка прохладной нежной, словно бы девичьей или детской, кожи. Прозрачный, твердый воздух, напоенный щекотным, смоляным, горячим духом шишек, прелой хвои, после долгой отвычки одурял, был осязаемее, реальнее, материальнее, чем собственная плоть, в которую не верилось; его, казалось, можно было резать на куски и загружать в фургоны, как кубы арктического льда, — везти в большие города, в Москву, чтобы там, со всеми поделившись, выдышать и выпить. Дикие поляны, обрызганные васильковой синью, как будто звали лечь, упасть, затеять тщательную слежку за прихотливой толкотней лимонниц, за геликоптерным вальсированием стеклянных голубых стрекоз, в буквальном смысле сделаться и тише озерной заводи, и ниже отцветающей травы.
Но двое, что стояли под сосной, как будто воровато прячась в густой тени тяжелых темных лап, от этого порыва — пасть и раствориться — были беспробудно далеки, к красотам слепы, к воздуху нечутки, да и не храмом все же была вокруг природа — заповедником, из векового бора выгороженным и охраняемым усердно уголком Эдема, не заведением Господа была, а человеческим учреждением. Сквозь хвою сосен и листву подлеска белел вдалеке свежим мелом больнично-санаторный корпус, скрывающий под плоской кровлей, за скромно-опрятными стенами свое пятизвездочное нутро с астрономической ценой за пребывание в одноместном номере и уж тем более в палате люкс.
Вот говорят: собака на хозяина становится похожей, не то хозяин — на собаку, супруги после долгих лет совместной жизни — друг на друга. А как же вот они, Подвигин с Сухожиловым? Знакомые неделю, меньше? Из разной глины их природа, замесив по-разному, лепила, достигая разности во всем от макушки до пяток, одного топором обтесала, и хватит, по второму — потщательнее, бритвой прошлась, а взглянешь на обоих, и сродство полнейшее, необъяснимое и страшное — горшок и амфора, ага, в одной и той же печке обожженные.
— Долго он, — прервал молчание Сухожилов.
— А долго это значит что? Это значит, нашел?
— По-разному может.
— Я вот что тебя хотел спросить. Что ж, все это время ты один? Были ведь другие. Не женился. Почему? До тридцати?
— Ну а ты почему?
— Я ж служивый. Это все объясняет.
— Служивые еще курсантами, по-моему? Лейтенантские погоны не успел, а уже жена, коляска, двойня.
— Ну, по-разному у всех. Так чего… не женился-то? Что, идейный холостяк?
— Идейный, идейный. Я же как?.. Я на самоутверждение ориентирован был. А коляска — обуза, ярмо. В таком вот свете виделось.
— Ну, а жил… под крышей?
— Было, да. С одной. Год продержался и выдохся. В тупик зашли — я ж ни в чем себе не отказывал, разницы не делал между ней и остальными. Как там Драбкин говорил? «У меня жена — по разряду статусных вещей»?
— Драбкин тоже. Полдетдома нарожал давно бы.
— Говорил же, он — несчастный человек. Не может.
— Импотент?
— Вроде вещи разные. Это как бы хрен маячит, но головастики все дохлые. А у меня, вообрази, — признался Сухожилов, — ребенок тоже мог бы быть.
— Это где же, как?
— А вот с ней, с Камиллой, с той моей. Имя тоже, да? — постарались предки. Жили, жили с ней мы, как глухой с немым в кочевой кибитке, и вот на тебе — залетели. Ну я ни сном ни духом — жизнь своя, отдельная, на полную катушку. А тут бац, и она меня перед фактом.
— Ну и дальше?
— Стоп, обрыв, а не дальше. В общем, девочка моя сама все решила.
— Это вы зря, — сказал Подвигин даже как бы осуждающе.
— Ты католическая церковь, что ли, ортодокс у нас? — усмехнулся Сухожилов. — Ну а как еще? Это же не жест отчаяния, не возмездие мне за предательство, а осознанный шаг. Между нами ничего — все построено на самолюбовании… Ну, с моей-то точно стороны… Дальше не жизнь… Ей, Камиллочке, двадцать годков, она сама еще ребенок… Ну куда ей? Ветер в голове, романтика, красная дорожка, Оскары, всякая херня. Не готова, должен понимать.
— Да чего несешь ты — не готова? Да они всегда готовы. Это в их природе — быть всегда готовыми. Ты не готов, а она, твоя, с тринадцати готова. Инстинктивно к деторождению тянется. Как растение к свету. Еще умом не понимая, с тех пор, как женское впервые в ней проснулось, и вот она уже и раскрывает свою тычинку, дырочку, не успокоится, пока не перестанет быть порожней. А то, что о будущем у нее понятия ни на грош, о том, как жить и выживать, так это твои проблемы — не ее. Ты должен позаботиться. А ей носить лишь и кормить непосредственно грудью. Все остальное — за пределами ее природы.
— Ну хорошо, а что бы было? У нас все ниточки разорваны. А только на ребенке, на вот этой пуповине — ну, мало же этого, мало.
— Ну и что же ты хочешь сказать? Что она поскоблилась — у тебя отлегло? Это ты хочешь сказать?