— Нет, не отлегло. Как такое отляжет? Самолюбие во мне сперва взыграло. Уязвленная гордость. Он же мой, плоть от плоти, это мой головастик, не какой-нибудь драбкинский Сын. Богатырь. Или дочь. Все равно что еще один я. Бессмертие мое, в конце концов. А она, не спросив, отняла. Я ж до того договорился, что родила бы и валила на все четыре стороны. Ну, я ее возненавидел временно. А потом я понял — не имею права. Стыдно стало. Ну потому что походя, случайно. Я его не хотел, я его совершенно не ждал от нее. Это не было целью, это не было чем-то высшим, желаемым, мечтаемым. Так, побочный эффект взаимной глухоты. Понимаешь, если была трещина между нами с самого начала, то ребенок — разве он смазка? Клей? Нет, живой, с руками и ногами, просит жрать, орет, да еще, по слухам, вроде и имеет душу. И ее вдруг встретил. На днях, позавчера. Сидит в машине, нос воротит. Заметила меня и явно захотела спрятаться… ага, сквозь землю. Я хотел тоже мимо, я же в этом поиске, а она — жизнь прошлая, но потом подошел, что-то в спину толкнуло. Ну, привет-пока. «Ты что здесь в больнице?» — «Так». О главном ни слова. Потому что никакого главного и нет. А она изменилась. Подурнела и в то же время лучше стала — ну свет не свет, а что-то есть такое. Одета тоже без прежней провокационности. Я хотел спросить, не в монастырь ли собралась. Удержался. И на меня издалека так смотрит, с болью и в то же время с чувством словно бы освобождения. И меня уже нет у нее на пути. Потом мысль вдруг мелькнула нехорошая.
— Какая?
— Что заболела чем-то, раз в больнице.
— Спросил?
— Спросил, да. Успокоила. Сказала, пустяки, обычное по женской части.
— Поверил?
— Поверил, да. Ну, успокоился, и страшно стало вдруг. Ну, вот мы были с ней, и ничего теперь: был целый мир, который, пролетая мимо, меня коснулся, чуть задел… да и задел ли? Поравнялся, бросил тень и дальше полетел. Отроки, мать ее, во Вселенной. Кассиопея, мать, с Альфацентаврой.
— Ас ней теперь? Ну, с Зоей как?
— Ты много вопросов стал задавать. Ну, хорошо, я так скажу. Вот я живой. Зачем? Я ж вообще не знаю, кто и как меня оттуда вытащил, с какого этажа. Летел не летел, падал не падал? Куда? Где застрял? Обо что в итоге шмякнулся? На какое одеяло? Мне об этом никто не рассказал. Тем, кто меня ловил, не до рассказов было… Это как-то неприлично говорить о какой-то персональной собственной отмеченности, о какой-то свыше предназначенности… Но мне, ей-богу, надо с ней решить, найти — я это только знаю. Тупо найти. Ответственность впервые в жизни. Мне Драбкин, знаешь, что? Ты что, мол, Сухожилов, пыжишься? Ты лишний, друг, не при делах. Вон есть хирург — у них срощенность, как у сиамских выродков, а ты ей до места известного.
— И что? Не прав?
— Ну, прав, наверное. Но знаешь, я ее увидел, и это было попадание в образ самого родного. И мне с таким вот попаданием все эти доводы до фонаря. Я же с самого начала понимал, ну до гостиницы еще, что есть такой… хирург. Но кого же это останавливало? Я этого хирурга так отсепарирую, что мало не покажется. А? Диссекцию им? Разлучение? Что, не бывает? — сказал Сухожилов, не то потешаясь, не то на предельном серьезе.
Идея сухожиловская, что Зоя из больницы могла сама уйти, себя не помня, идея помешательства, в которой содержался и росток надежды на спасение, все не давала Нагибину покоя; вцепился он в нее, поговорил с Володей Бахаревым из института мозга. Что может быть в подобных случаях, какие выводы и перспективы, чего бояться, где искать? Володя не стал рассказывать о механизмах памяти и импульсной активности в цепях нейронов. Он лишь сказал, что в данном случае возможность амнестических процессов не исключена. Механические травмы, гипоксия, огромное количество различных химических веществ, психологические потрясения — все это широко известные агенты амнезии, которую ученые к тому же научились вызывать искусственно, используя сверхнизкие и сверхвысокие температуры, фармпрепараты «серьезно ограниченного» доступа и, главным образом, электросудорожный шок. Конечно, подавляющее большинство всех случаев, с которыми врачи в реальности имеют дело, — физическое разрушение следа памяти банальным алкоголем плюс случаи на производстве. Пожар? О да, конечно, тут в ход вступают сразу с полдюжины агентов; тут и нехватка кислорода в организме, и отравление продуктами горения, и болевые шоки, и, конечно, смертный страх.
«Да может быть такое, что ни имени, ни близких, разумеется». — «До самого рождения?» — «Ну, да, фрагменты, вспышки, лица — без связи, без названия». — «А самому возможно вспомнить? Без врачебной помощи?» — «По-разному. Зависит от градиента». — «Володь, по-человечески». — «Градиент — это время между, понимаешь? Промежуток между закреплением следа и той секундой, когда этот след уничтожить, стереть будет уже невозможно. И если, грубо говоря, тебя ударили по голове намного позже этого мгновения, то не страшно. Ты можешь вспомнить — с помощью или без помощи». — «Ну а имя-то при чем? Целая жизнь при чем?» — «Ну, а имя что? Имя также нуждается в постоянном закреплении. Тебя, грубо говоря, постоянно кто-то должен называть Мартыном. Ну вот кто они, забывшие себя бродяги, отщепенцы, погорельцы, бомжи, люди, вырванные из привычной среды обитания? Перемещенные за тридевять земель, где никто не знает их в лицо. Ну, вспомни этого, который на «Таинственном острове». Нужны постоянные импульсы через синапсы». — «Ну и что градиент, погоди. Сколько времени вообще проходит от фиксации до невозможности стереть?» — «О, — возликовав, сказал Володя, — в этом-то и вся штука. Градиент — величина непостоянная. И похоже, что у каждого из нас он свой». — «То есть?» — «То и есть. От нескольких долей секунды до часов, недель». — «Что? — выдохнул Нагибин. — И это значит что? Никак? Такое тоже может быть?» — «Может быть всякое. Нет, конечно, это редкость редкая, но бывает и такое, что на процесс восстановления уходят годы А иногда и не хватает всей оставшейся жизни. Человеку предъявляют родственников, мать, отца, жену, детей, но он не вспоминает все равно — скорее, соглашается их вспомнить, не верит до конца, что это про него. Я понимаю так, тебе нужен некий прогноз. Но сам пойми, не видя человека, трудно говорить о чем-то. Но знаешь, вообще-то при пожаре… я так считаю — маловероятно» — «Что?» — «Что ты себе нафантазировал. Все эти ужасы распада личности до полного нуля — вот это маловероятно. Тут действие агентов очень интенсивно и в то же время краткосрочно. Одно дело, если человек провел, к примеру, сутки под водой…» — «Ну а если он ушел, себя не помня, из больницы на улицу; странствовать». — «Мартын, я не знаю, что сказать, — слишком много неизвестных. Сколько прошло? Неделя? Сам не объявился — значит, плохо дело. Тут вопрос уже не в памяти, не в личности, а во внешних угрозах, которым человек подвергается.
В сущности, Нагибин ничего не прояснил. Если этот вариант событий и в самом деле получил развитие, то тогда им уготован самый тошнотворный, самый издевательский, самый пошлый, будничный, непритязательный, рябенький, тускленький ад. С той лишь разницей, лишь с тем отличием от тюремной камеры, что речь не идет о чудовищном избытке времени и нехватке пространства, а совсем наоборот: пространства неволи, места заключения поистине безграничны, а от времени остался пшик, последний пузырек, амнстический градиент, равный нескольким долям секунды. Господи, да что же это такое? Неужели всякое воспоминание о такой богатой и насыщенной, ключевой, стоградусной, живой, упругой жизни смертно, невосстановимо? Неужели все Матиссы и Ван Гоги, все Шемякины и Башиловы, неужели все изготовленные ей межгалактические рыбы и стрекозы, неужели мириады моментальных снимков счастья, их с Нагибиным приватного, неподражаемого счастья, неужели прорва актов красоты и веселых хулиганств, прошедших сквозь глазной хрусталик византийки, — неужели все вот это дикое и жадное прирастание живого, что хранится в закодированном виде в Зоиной коре, может запросто и разом выплеснуться, как вода из опрокинутой бутылки?