Одуревший от вернисажей и хеппенингов, от возни дамиэнов хирстамов с амальдегидами и препараторским ножом и шизоидных комиксов звездочетовых, Сухожилов был близок к тому чтоб захлопнуть эти цифровые окна, которые упрямо не желали складываться в законченные комбинации. Внимание его вдруг на секунду приковала размытая серая тень на малоинтересном заднем плане, миниатюрная фигурка человека, которая ничем не отличалась, кроме акцентированной смазанности — словно кто-то случайно провел указательным пальцем по спичечной головке тени и размазал и без того неясное лицо, будто свежий отпечаток типографской краски. Сухожилов, оглушительно зевнув от безысходности, погнал слайд-шоу дальше. Промелькнули вехи, годы, и опять возникла в уголке, бледная и незаметная, словно логотип телеканала, та же смазанная тень; Сухожилов выделил фрагмент, максимально увеличил это серое ничто; никудышное лицо, не указав на личность, безвозвратно распадалось на кирпичики пикселей.
Сухожилов побежал вперед — вехи, годы, — выцепил, сличил, выложил отдельно три картинки; тени были идентичны. На последней, самой ранней, судя по всему, тень была почетче, покрупнее. Увеличивать не стал, понадеялся лишь на собственный хрусталик и увидел — сердце в Сухожилове скакнуло, вспухло, вздыбилось, как конь, выросло в объеме столь обвально, моментально, мощно, что едва не сотрясло, не заслонило черной кровной вспышкой целый мир. Что там было? Оттопыренное ухо, блик на сильных стеклах узеньких очков. Больше ничего, но именно вот эта неопознаваемость объекта обо всем сказала Сухожилову — красноречивее, чем самый выразительный и редкий фас, чем самый впечатляющий, диковинный, запоминающийся профиль. В кадре этот невидимка проходил за Зоиной спиной, не поднимая головы, не скашивая глаз, запаянных в стекло, но за этой собранной и целеустремленной поступью Сухожилов различил с предельной ясностью другое, нутряное — ломоту в костях, участившийся пульс и потребность задержаться рядом хоть еще на мгновение; невидимка, не косясь на Зою, поедал ее глазами — не обычными, вот этими, запаянными, но другими, тайными, несметными, подкожными, разверстыми у него в самой крови.
— Ух, еб! — выдохнул Сухожилов.
— Ты что? — Подвигин вскинул голову.
— Да, да… так ждет любовник молодой минуты первого свидания, — затараторил безо всякой, показалась, связи Сухожилов.
— Что, опять — «нашел»? — усмехнулся Подвигин.
— Пока не знаю, — отвечал на это Сухожилов, стуча неистово по клавишам, хотя уже все знал и лишь нуждался в объективных (для предъявления миру — не себе) железных доказательствах.
Самым страшным было то, что она не могла понять, где кончается она и где начинаются остальные. Эта жуткая, безбожная, унизительная равноудаленность от нее всех вещей и людей, своего и чужого, прирожденного и неприсущего, эта мерзкая приравненность всех ее ощущений друг другу, когда ни одно из возникавших у нее перед глазами новых, незнакомых лиц не вызывало в ее оцепеневшем существе сердечного отклика, эта дикая запущенность, заброшенность, потерянность и была так называемым адом. Она была неотделима от внешнего сплошного мира, она была в нем, занимая пространство столь же бесконечное, как сама природа; она была живым, но находящимся в глубоком вечном обмороке атомом, ничем не отличающимся от сотен миллионов таких же атомов, которые слепились в бессмысленную кашу, тупящую в бесплодном ожидании большого взрыва, в пустой тоске по дуновению божественного ветерка; во сне и наяву ей виделось разлитое повсюду дышащее и пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разрежалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси.
Даже собственное тело ей как будто не принадлежало; безымянное, неопознанное, было ни к чему, ни для кого, ни для нее самой. К ней приходил приветливый, любезный и ничего не знавший (или не подававший вида, что осведомлен) о ее слабоумии мужчина в очках и с тонкими чертами (как будто вырезанного бритвой из белого куска благоухающего мыла) гладкого лица, с ней разговаривал, расспрашивал, и нет, конечно, не могла она назвать ему себя, откуда, кто; слова, сами слова как будто тоже отделились, отслоились от вещей и чувств, которые их порождали, и каждое из них обозначало какую-то абракадабру — «жената», «мама», «дом», «родные», «любит»… любое она могла с таким же точно удовольствием произносить и задом наперед. Но этот человек в очках и со своими наводящими вопросами не отставал, и вот благодаря профессионально мягкой его настойчивости обнаружилось, что слабоумие женщины, вне всякого сомнения, отличается известной избирательностью: все, что касалось ориентации в пространстве, координации движений, моторики, кинестезии, счета, речи, письма и даже рисования, давалось ей на изумление легко, то есть изумительным как раз и было то, что это все давалось с такой же точно безусильностью, как и любому взрослому, нормально развившемуся человеку, который вырос в обществе и в современной урбанистической среде, а не в какой-нибудь вскормившей его волчьей стае. Она открыла вдруг и собственное, без ущемления свободы любого из наречий, двуязычие (так что возможно даже было предположить, что на английском и на русском в детстве она заговорила практически одновременно; не значило ли это, что она вообще является гражданкой другой страны?), и то, что можно было назвать высокой эрудицией: наверное, специально для нее в палате, а вернее, в боксе, куда ее перевели, включали телевизор с выпусками интеллектуальных передач; в мгновение ока она определилась с личностью того единственного человека, который с полным правом называл «великий и могучий» русский язык своим «ручным», — перед глазами тотчас появился высокий, грузный, «оксфордский профессор» с высоким лбом, залысинами и холодно любопытствующим взглядом поверх очков; «На-левый-боков» — с беззвучным смехом выудила женщина откуда-то нелепый каламбур. Лотрек, Матисс и Пикассо также вызвали в ней сладкую дрожь узнавания, а когда настал черед вопроса «на тысячу», она моментально и с буйным наслаждением разобралась в чрезвычайно запутанной логической связи между адом, весельем и «Портретом художника» — «в старости» у Хеллера и «в юности» у Джойса. Но вот только на что ей были эти книжные сокровища, эти разницы на букву между комическим и космическим, эта легкость навигации по дебрям мировой культуры, эта в кровь вошедшая способность запросто распутывать лианы хорошо знакомых смыслов? На что ей было это достояние, если она по-прежнему не знала и не имела версий, кто этим пользуется? Скудоумие сковывало, поднималось в ней, как черная волна, при попытке провести границы личного бытия, при усилии возвратить себе «я». Женщина, как маленький ребенок, думала и говорила о себе в третьем лице — «она проснулась, встала, потянулась, захотела, не смогла, заплакала». А то и вовсе в тон врачу начинала говорить во множественном, врач ведь так к ней обращался — «как у нас дела?». Первым делом врач предложил «им» самое естественное, самое тревожащее и могущее сказать о многом — зеркало. Возвращение, вхождение в «я» (я, я, я, что за дикое слово, неужели вон тот — это я?) началось для «них» с недоверчивого изучения своего отражения, и зеркало «они» схватили, обмирая от нетерпения и до краев налитые непримиримостью к — наверняка уродливому — облику, впились друг другу, ворог ворогу в бесстрашно вытаращенные ясно-синие глаза. Ну, рожа, кожа — какова? Чернильные круглые капли секунду дрожали жалобно; в секунду уместилось осознание, что все-таки «они» — не лошадь, не корова… ну, слава богу, можно выдохнуть, лицо — не рыхлый, сальный блин, не задница куриная, а очень даже сносное, приемлемое, допустимое. Немедленной потребности, по крайней мере, царапнуть по щекам, по скулам, по губам ногтями, сорвать, стянуть, содрать и придушить себя подушкой она не испытала и тихо провела остаток дня за приноравливанием ко все-таки чужому изможденному лицу, и было в этом что-то от детской игры с новой куклой, когда ты в гриппозной хандре подбираешь имя для нее, новой своей подруги. Самое трудное — это дать имя.