По прочерченной Нагибиным линии разреза Душевиц вкалывает обязательный раствор эпинефрина; Мартын горизонтально проводит скальпелем по нижнему отделу стенки, взрезая слой за слоем до апоневроза — сначала сборящая мелко тонкая кожа, потом клетчатка, желтая, как на баранине, потом блестящая поверхностная фасция и плоские слабые рыхлые багрово-лиловые мышцы, — коагулятором он прижигает поврежденные кровоточащие сосуды.
Подкожный жир он рассекает по направлению кверху и под острым — в сорок пять градусов — углом и делает другой разрез по средней линии, по вертикали, продолжая его до темного пупка. Верхний край прекрасной четкой раны они с Душевиц быстро прихватывают кохерами — по три зажима с каждой стороны. Вооружившись лазером, Нагибин движется в багровой плоскости между поверхностной и собственной фасциями; трабекулы, клетчатка рыхлы, поэтому отслойка практически не требует усилий; дойдя до уровня пупка, Нагибин отделяет его от кожи окаймляющим разрезом — при этом Душевиц, положив затянутые в латекс узкие и длинные ладони на живот, растягивает кожу в стороны.
Двигаться вверх от пупка становится труднее: соединительные тяжи сделались плотнее, так что Нагибин разрывает здешние трабекулы энергичными раскрывающими движениями ножниц и умудряется не зацепить при этом веточки верхних надчревных артерий. Иссекши плотное обильное выпячивание жировой клетчатки и ушив ворота, Нагибин быстро делает разметку раствором метиленового синего: проводит линию, идущую от мечевидного отростка через пупочное кольцо до лобкового симфиза. Ввиду изрядной дряблости апоневроза Нагибин рассекает влагалища прямых мышц живота по медиальному и, отслоив, сшивает мышцы над белой линией не подлежащими рассасыванию узловыми швами.
Вернувшись в клинику чуть больше месяца назад, он проводит в операционной по двенадцать часов в сутки. Он и раньше был стахановцем, но сейчас ни одна, даже самая искусная и привычная к мартыновским нагрузкам операционная команда не вьщерживает ритма; Шлиман, Ира и Душевиц в один голос говорят о саморазрушении и что пусть Мартын не жалеет себя, но хотя бы о здоровье пациентов позаботится: при таком предельном напряжении даже он, Нагибин — безотказная, сверхточная машина, чьи движения выверены до микрона, — однажды обязательно даст сбой, спровоцировав гибельный коллапс, роковое кровоизлияние. По одной эндоскопической подтяжке каждый день — занимающей не меньше трех часов, — это чересчур.
«Хочешь доконать себя — пожалуйста! — заорал, не выдержав невозмутимый Марик. — Но не делай ты заложниками пациентов». Нагибин поманил его к себе, подвел к стеклу и показал глазами на недавно выровненный профиль пациентки. Молча вопросил — хоть один изъян, хоть один нечаянно задетый прободающий сосуд, хоть один пугающий отек, в конце концов, который не сошел на нет в положенные сроки? А на нет и суда нет. Протянул запястье, дал пощупать пульс. Что? Пустое сердце бьется ровно? Из — за этой проклятой необходимости жить, из-за этой неспособности сделать хоть что-то со своей телесностью он, Нагибин, и вернулся в клинику, из-за этого невыносимого здоровья и затеял гонку словно бы по выведению новой человеческой породы, у которой плоть была бы не стесненной, не придавленной, не деформированной, не обезображенной ничем и, тугая, крепкая, гармонически очерченная, целовалась с воздухом и светом как бессмертная. Он и в самом деле словно бы утратил человеческие свойства, стал машиной, приобрел выносливость металла.
Никогда не числивший за своим дисциплинированным искусством ни единого признака бунта, он сейчас нарочно брался лишь за наиболее уродливые отклонения и деформации: за чудовищные жировые фартуки, за похожие на оползни птозы атрофированных тканей, за необратимо пухнущие залежи адипоцитов, за стабильные, как вечная мерзлота, амазии. Пребывавший некогда в полюбовном согласии с неотменимыми законами природы, он, Нагибин, ныне каменел в отчаянном усилии остановить время, ибо время может двигаться только в сторону старения и смерти, и его искусство стало как железная плотина, о которую время пациентских жизней разбивалось, словно хлещущая из пробоины вода, обращалось вспять, покорялось человеческой воле. Должно быть, он считал, что так, ценой вот этого сопротивления докажет Богу, надмирному холодному эфиру, что Он не должен был так поступать, что это некрасиво — обрывать естественное течение неповторимой жизни Зои и попустительствовать умножению искусственной, насильно-рукотворной красоты.
Работа его больше не имела смысла. Смысл был для них — для выводимой им породы людей, которых он, как стадо, загонял в резервацию молодости. Будь он артистом, литератором, художником и музыкантом, работа бы, наверное, и не была бесцельной: «вещи и дела, аще не написаннии бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлениии…» В его же ремесле вот эта переплавка отчаяния в бессмертие Зоиных черт, ужимок и запахов была невозможна. Но чтоб не оказаться наедине с собой хотя бы на минуту, он резал, он формировал сейчас пупочное кольцо и подшивал пупочную воронку к коже с захватом в шов апоневроза…
Отсекши лишнее и сшив послойно все разрезы, он стягивает латекс, маску, шапочку и, поразив броском корзину, покидает операционный блок. Толкнув дверь в кабинет, в который нынче никому нельзя входить без предварительного звонка Нагибину, он вздрагивает… хотя какое «вздрагивает»? Скорее, получает мешком по голове, а как еще возможно описать то чувство тупого изумления, которое Мартын испытывает при виде проспиртованного отца-Башилова. Но что же это так его трясет, как будто он пришел просить опохмелиться? Вскочил и кричит на Мартына, страшный, слепой. (Старик — родная кровь — единственный, кого вот эта экспертиза поразила сразу, наповал, без упования на врачебную ошибку: он затворился в старой их квартире, той, на Чистых, и напивался в одиночку до ос текленения: ткни пальцем, и расколется.)
— Вот это что? Вот это? — хрипит он, потрясая перед носом у Мартына разорванным конвертом экспресс-почты. — Она! Она! Вот деточка моя, вот Зоинька живая! — И по носу Мартына что есть силы конвертом этим хлещет. — А мы… а мы… ее… по… хоронили… Мы!
Нагибина прожгло до нервных центров башиловским благоговением; он вырвал у Башилова конверт — пустой был, — к столу метнулся, на который было вывалено содержимое. Стал пожирать глазами. О, это было образцовое досье: вот целый гардероб вещей как будто из Зоиных шкафов, которые она могла купить сама и, если бы была… купила; вот перечень работ, приобретенных имяреком в одной и той же галерее, причем по ценам лотов Сотбис, вот милое трехлетнее соседство имярека с гражданкой Зоей Олеговной Башиловой, вот справка о том, что гражданин Матвеев, кандидат наук, сотрудник «их» лаборатории, ответственный за получение образцов из костных тканей мертвецов, недавно выехал в Швейцарию по приглашению Лозаннского исследовательского института и заключил трехлетний, потрясающий порядком цифр контракт… — все совпадало, складывалось, вырастало в такую оглушительную достоверность Зоиной сохранности, что оставалось только задыхаться от верноподданнической благодарности по отношению неведомо к кому.
Нет, надо было сразу вывозить ее — куда угодно, в Аргентину, в Австралию, туда, откуда не достанут, а он, кретин, довольствовался тем, что вывез Зою на поля Элизиума, швырнул копейку обещавшему молчать Харону и успокоился. Нет, надо было вывозить, а самому остаться. Что? Не мог так? Боялся упустить из поля зрения девочку хоть на секунду, нужно было бросать семена в эту вспаханную целину, нужно было заставить поверить, что он и она всю жизнь были целое, единая плоть; боялся, что упустит время — Зоя стряхнет оцепенение, и в затуманенном ее сознании что-то щелкнет; как при проявке фотографии, перед глазами сквозь пустоту проступит чье-то любимое, родное, все говорящее лицо, тогда пиши пропало, а на врачей надежда слабая; никто пока не может укротить все эти электрические импульсы в цепях нейронов, никто пока не может заставить человека видеть иное, с Гришей в главной роли, синема во внутричерепном кинотеатре; он, Гриша, думал, верил — да, вопрос лишь в компетентности специалиста, в бюджете операции, а оказалось — нет, все это в воле только одного специалиста, в воле самой природы, которая однажды вынесенного приговора уже не отменяет.