«Члена партии» отпевают по православному обряду: на этом настояла мать, и теперь почему-то подобное стало можно. Рука Камлаева со свечкой ходит ходуном, хотя ни страха, ни вины он не чувствует. Колышется, трепещет свечной язычок, того и гляди погаснет совсем. То, что было некогда его отцом, в белоснежной манишке, в парадном костюме, отутюженное, гладкое, лоснящееся, загримированное, оскорбляет именно грубой приблизительностью сходства. Бумажная лента на лбу с тарабарщиной церковно-славянской вязи. Нет, это не может быть он. Камлаев не это видит, а львиный рык, оскал. Въедливые глаза, полные презрения ко всему, что не он. Мечтательную улыбку узнавания себя в сыне. Вот это был бы он. А не это… Короткие, отрывистые, сухие удары. Работяги из почетного караула сноровисто, споро, с обыденной деловитостью забивают гвоздочки в крышку. Так заколачивают ставни опустевшего, брошенного дома. Этот ладан так ест глаза. На третьем ударе на глазах у Камлаева выступают слезы. Он не успел их вызвать — выступили сами. Первые и последние честные слезы.
Его не было жалко. Жалеют постороннее и внешнее по отношению к себе. Из Камлаева же вынули отца, и он почувствовал себя легким, пустым, холощеным, полым. Кончилось все, что было отцом и Камлаевым как единым существом, как целым.
«Когда ты был еще совсем маленьким, мы ходили с тобой гулять на железную дорогу. Ты любил смотреть на поезда и все время тянул меня к железной дороге. А я объяснял тебе, что, как только в тишине зазвенят провода, это значит, что скоро мимо нас пронесется электропоезд. И на тебе были такие голубые, светлые штанишки до колен. Ты обогнал двух женщин, которые тоже шли на платформу. Я шел за тобой и думал о том, как много ты уже понимаешь и как это хорошо для отца — видеть то, как много понимает его еще такой маленький чахлый воробушек-сын. И вдруг ты остановился ни с того ни с сего, заорал. Я не понял сперва, что такое случилось. Наступил ногой в сандалии на бутылочное стекло? Вижу, как на твоих штанишках сзади проступает темное, детское пятно. Ты подал сигнал „SOS“. И вокруг тебя захлопотали те две женщины, которые шли на станцию: „Маленький, маленький, что с тобой случилось?“ А ты им отвечаешь: „Авар-р-рия!“».
«Вот это никогда не может умереть, отец. Тот мой сигнал „SOS“ и голубые штанишки. А еще тот огромный кактус, который я пошел поливать из огромного кофейника — в половину моего тогдашнего роста. И то, как я с ним, с этим кактусом, обнялся. И та рыжая щетинка колючек, которую ты пинцетом выдергивал из моей щеки. Сколько же лет мне было тогда? Не важно. Важно то, что потом, через неделю после прощания с тобой, мне снился все время одинаковый сон. В нашем доме поднялся переполох. На кухне собираются люди и все шепчутся, шепчутся, выясняя, кто первым из них совершил такую непростительную ошибку. Какой же идиот додумался до того, чтобы первым признать тебя мертвым. Вот это они и пытаются выяснить там, на кухне. Я встаю и иду разбираться — как же так? Мать встречает меня в коридоре и хватает за руку. Она просит не шуметь, и я понимаю, что ты сейчас там, в своей комнате. За стенкой ты пьешь крепкий чай и куришь пахнущие лопухом папиросы. Выясняется, что все — и больница, и похороны — всего лишь чрезвычайно хитрая комбинация, затеянная для того, чтобы ты мог избежать столкновения с самым главным своим врагом. С началом всей лени, тупости, себялюбия — дьяволом — ты должен был сразиться и победить. И для этого притвориться мертвым. А эти идиоты, когда осматривали тебя, не проверили самого главного — того, что и отличает живого от мертвого. Того, что главнее и пульса, и запотевшего зеркальца, и даже позеленения в паху.
А я, дурак, все хочу доказать, что этого не может быть, что я не могу не верить своим глазам. И это я, я, ты только представь себе, хочу убедить свою мать и твою жену в том, что ты все-таки умер. Ну, не тупое ли я животное после этого? И в это самое время я слышу твой голос, едва различимый. Ты распинаешь мать за то, что она до сих пор не нашла того серебряного подстаканника. А теперь объясни мне: кто еще, как не ты, может так распинать мою мать и твою жену? Там, в твоем кабинете, воздух напоен отцовской гордостью. Уж не знаю, чем я ее заслужил. Я не вижу тебя, но вера в то, что ты сидишь в соседней комнате, гораздо сильнее и убедительней, чем если бы я убедился во всем воочию. Я слышу ту мелодию, которую ты играл мне на гармони „Беларусь“, с корпусом под зеленый малахит. „Гони куру со двора“ — так она называлась. Эта музыка все играет.
Помнишь, ты загадывал загадку: „Сын моего отца, но не мой брат“? И я все никак не мог ответить. „Так ведь это и есть я“.
Я хочу тебе сказать, но не знаю, могу ли теперь. Когда нужно было любить тебя, я не любил, а теперь мне любить — некого. Но где-то во мне растет уже неистребимая уверенность — через миллионы лет, в конце всех времен мы пойдем с тобой на рыбалку, которую ты так сдержанно, так тихо-созерцательно любил и которую нельзя любить иначе. Мы пойдем с тобой вдоль берега, по извилистой, внезапно ныряющей вниз дороге, и под ноги нам будут попадаться сплетенные, вросшие в землю древесные корни. Мы пойдем вдоль камышовых зарослей, и жаркое, красное, низкое солнце, встающее над рекой, одинаково припечет наши крепкие спины сквозь промасленные спецовки».
10. «Ушла». 200… год
Он ввалился в номер и обнаружил, что кровать заправлена и застелена, как в казарме, с усердием отличника боевой и политической подготовки. «Вот и Нина ушла», — сказал он себе с таким же слабым оживлением, как если бы наблюдал за ловлей мух в осенний полдень. Какое-то время он безбожно тупил, а потом, наконец спохватившись… нет, не хлопнул себя ладонью по лбу, потому что этот отработанный жест сейчас не показался ему достаточным… Скорее сейчас ему полагалось поставить абсолютный мировой рекорд по степени приближения собственных зубов к своему же недосягаемому для укусов локтю.
Он рванулся, как лось сквозь лесную чащу… так куда же она подевалась, но куда бы ни подевалась, от Камлаева ушла достаточно далеко. Было утро уже, и с местного игрушечного вокзала уже отправлялись до Цюриха скоростные поезда, и Камлаев уже вылетал на райскую лужайку и, оступаясь, падая, бежал к гаражу за машиной. И вот уже (оставь надежду всяк сюда стучащий) колотил в гармошечный железный занавес, как самый безмозглый грешник, упрямо не желающий признать, что райские врата закрыты для него.
Железный гармошечный занавес вверх не пополз, но появился откуда-то сбоку недремлющий лощеный служитель, спросил, что угодно… тяжела ты привычка с любимыми не расставаться держать любимых за матку убитую тобой за серую запавшую пизду планеты за мертвую землю не родящую ничего тем сильнее за посыпаемые пеплом хватаешься чем больше ты любимых в землю вбил ага с той шубкой меховою в которой ты была в ту ночь герру с хером угодно машину и он готов самолично усесться за руль нет он нормально супергуд за содержание промилле не стоит волноваться и наше сердце пламенный мотор нежности последыш нелепости приемыш мы теряем его как когда-то потеряли всех кого так и не выросли не доросли любить лишь питаясь беззубо их кровной любовью.
Срывается, провизжав резиной по асфальту и вписавшись в ворота, «Гольф», летит по совершенно пустому автобану, и вот уже плавными рывками приближается игрушечный, пряничный Бад Рагац; под колесами шелестяще прокатывается булыжная мостовая, за поворотом — вокзал, и Камлаев, тормознув, вонзается передком в тяжелый зад чьего-то представительского «Мерседеса», и рассыпается алой пылью задняя фара.