Он толкает дверь и вываливается наружу. Идет вдоль перрона, заглядывает в окна — глазу не за что уцепиться, скамейки пусты, никто никого не ждет. Лишь служители недоуменно взирают на него круглыми, как пятаки, глазами. Камлаев поворачивает и бежит назад, в город. Спотыкается и падает — коленями на мостовую. И ему становятся понятными простые вещи, которых он раньше не понимал. Прежде чем он встает, ему становятся понятными простые вещи. Ну, например, это странное выражение в Нинином лице, когда он тянул ее за собой и осторожно укладывал на престарелый диван или когда она наваливалась сверху и облокачивалась ему на грудь. Облокачивалась и смотрела — долго, пристально, неотрывно, с каким-то выжидательным лукавством, и смысл был такой, что ждала она чего-то бесподобно чудесного, чего не было с ними во все прежние разы (ни там, в Старом Крыму, на разложенной хозяйской тахте, на которой они спали в первый и последний раз в жизни), чего-то такого, чего прежде они не сумели совершить, но на этот-то раз обязаны, непременно должны — точно. Чего прежде им еще не удавалось, чего прежде за торопливостью, за вороватой поспешностью им в постели было не дано (ни той ночью, рождественской, когда во всем доме отключили отопление — в котельной прорвало трубу — и пришлось накрутить до упора все четыре газовые горелки в плите, потому что за окнами мороз стоял нешуточный. Той рождественской ночью, когда возвратились домой, обнаружив, что все комнаты безнадежно выстужены, и ей пришлось скакнуть под одеяло в толстой вязаной кофте и колючих шерстяных носках. Той ночью, когда прижимались друг к другу ногами и горячими втянутыми животами и когда Камлаев, навалив дубленку поверх двух толстых одеял, сказал, что наконец-то понял смысл библейских слов: где сгинет, замерзнет один, там двое отогреются и спасутся.
Ему стали понятны простые вещи, которых он раньше не понимал. Как изменялось Нинино лицо с течением времени, и на смену прежнему нетерпеливому предвкушению приходила удрученность и вместе с тем какая-то обозленная решимость: нет, я заставлю нашу упрямую, порожнюю любовь разродиться новой, зреющей под сердцем жизнью, и это придет, наступит, невзирая ни на что, несмотря на то, что уже столько времени нет понятных каждой женщине знаков.
Ему стали понятны многие простые вещи. И то, как она держала, не отпускала его, захватив ногами, и то, как хотела втянуть, вцеловать, погрузить в себя, до самой глубины, до матки. Тем вечером в Стокгольме, когда королевский оркестр исполнял камлаевскую «Эсхатофонию», в антракте Камлаева с Ниной представили королю — большелобому долговязому альбиносу с признаками вырождения на длинном лице. «Неприятно пораженный» несносным кривлянием камлаевского сочинения, Его Величество приветствовал «мэтра» с чрезвычайной сухостью, а вот взглянув на Нину, оживился, как оживляется завзятый лошадник при виде чистокровного ахалтекинца. И Нина обещала королю, что во второй части концерта станет полегче: на смену камлаевским богохульствам придет понятный пафос из бетховенского «Обнимитесь, миллионы!». Ей казалось, что она выглядит нелепо в великосветской экипировке — в бриллиантовом ошейнике, в переливчатом черном платье, на высоких каблуках, которых она не терпела, — и с какой же нетерпеливой радостью она от всего этого освободилась, как только представилась возможность. И вот, бросив искристую сумочку здесь, туфли там, положив арендованное ожерелье на подзеркальную полку, не преминув пожаловаться — «как же там было холодно, и кто только придумал эти голые спины?», — она с таким же нетерпением занялась и камлаевским облачением: очень тесным концертным уродом с ложными брючинами, накрахмаленным панцирем белоснежной манишки, неподатливой бабочкой, что никак не желала расстегиваться и лишь глубже впивалась в шею. «А вот ты-то хорош — ничего не скажешь, а какой у тебя затылок, затылок настоящего английского лорда. Да и вообще тебя как будто кроили для фрака. Кто бы мог подумать, что мы будем разговаривать о музыке с королевскими особами… Как я выглядела? Только честно». — «Если честно, просто ужасно. Я даже пожалел, что взял тебя с собой. Надо было подыскать что-то более подходящее. Арендовать супругу попородистей. Ту, что лучше подходит к моему аристократическому затылку». — «А я, значит, с рылом да в калашный ряд? Ах ты, старый, щипаный индюк-аристократ!.. Не иначе себе баронессу вздумал завести. И это после того, как мы с тобой вместе сквозь огонь, и воду, и медные трубы…» — «Нет, ну, нужно смотреть правде в глаза…» — отвечал он, схваченный обеими руками за горло… Да, и тогда, тем вечером в Стокгольме лицо ее, попеременно освещаемое то изумрудным, то сапфировым миганием уличных реклам, вдруг сжалось от какой-то мрачной решимости, а в близоруких глазах появилось усильное выспрашивание, обращенное неведомо к кому.
Вот она стоит у каменного парапета и смотрит на пуки мохнатых водорослей, что лениво извиваются в воде. Ему становится трудно идти. Он хочет положить ей руку на плечо — обыкновенным, не терпящим возражений движением. Но ладонь его так и не опускается. «Нина, — хочется сказать ему. — Ниночка, пойдем домой. Не надо говорить ничего — просто пойдем домой. Ты можешь потом уйти, в любую минуту, но сейчас, пожалуйста, не уходи. Просто если ты уйдешь, то это будет совсем нехорошо».
Он силится что-то произнести. Толстым, рыхлым языком гугнивого кретина. Он пытается сказать ей простые и единственно верные слова, которые убедят ее во всем. Но изо рта его вырывается что-то похожее на мычание. Нина дергает плечом, как будто скидывая его ладонь, которая хотела было прикоснуться к ней, но возвратилась в исходное положение несолоно хлебавши.
— Уходи, — говорит она безо всякого выражения.
— Нина, — повторяет он, — не надо сейчас ничего говорить. Давай сейчас мы просто пойдем домой. Нельзя, чтобы ты уходила. Я знаю, что меня простить нельзя. Не прощай меня, но пойдем домой. Мы уедем отсюда сегодня же.
— Я тебя ненавижу. Прости. Я хочу уйти. Я просто не могу с тобой жить, и все.
— Не надо этого говорить.
— Уходи, Камлаев. Я больше тебя не люблю. И чувствую себя очень старой. Как будто все, что было во мне, я отдала тебе, но этого оказалось мало, и я больше не могу любить тебя. Уходи.
— Не надо так говорить. Пойдем домой, Нина. Я очень прошу тебя.
— Возвращайся один. А я поеду в Цюрих, потом в Москву.
— Останься. Ты же сама не хочешь этого. Не хочешь уходить.
— Я уже ничего не хочу. Оставь меня в покое. Все кончилось. Все, что было у нас друг к другу, умерло.
— Да как же ты такое можешь говорить? Я предал тебя. Не здесь, не сейчас, а задолго до этого, вообще. Я не знаю, как это сказать, но я тебя не чувствовал, не видел. И это не прощается, но ты и не прощай, а просто останься со мной.
— Я не вижу в этом смысла.
— А ты и не видь. Мы просто уедем домой… сегодня же… в Россию. И ничего не надо, не надо музыки никакой, заживем просто так, без музыки. Уедем далеко — куда ты хочешь.
— Я не могу жить с таким человеком, как ты.
— А с каким ты можешь? С другим ты можешь? Ну, конечно же, у тебя вся жизнь впереди. Это мне уже некуда жить, а у тебя все впереди, и ты найдешь настоящего человека, у тебя ведь сто тысяч таких возможностей. Хорошо, вот когда найдешь, тогда и уйдешь, но это будет не сразу, а пока что — пойдем домой. Найдешь, но это будет не сразу, потому что пока, извини, я все еще имею для тебя значение. Вот когда меня здесь не будет… — и Камлаев схватил ее за плечи, развернул к себе, взял лицо в ладони… — вот здесь не будет, вот здесь… — он надавливал ей пальцами на темя, на виски… — вот тогда и уходи ради бога, но сейчас я тебе этого не позволю.