— Ты ни во что не веришь, и тебя это устраивает. Ты говоришь, что все изменится, но ты сам в это не веришь. Я не знаю, зачем ты так цепляешься за меня — может быть, из самолюбия или из чувства вины передо мной, из-за того, что ты думаешь, что делаешь мне больно. Дослушай меня до конца. Ты никогда не придавал людям главного, решающего значения. Я знаю, что говорю. Ты никогда не придавал значения ни людям, которых любил, ни самому себе. Ты самого себя считал лишь инструментом, орудием, да. Сквозь тебя текла музыка, и ты был важен постольку-поскольку. Ты — такой человек. И за этой твоей абстрактной любовью к заоблачным вершинам… не будем уточнять, к каким, мне сейчас не важно… любая любовь к любому человеку была второстепенной. И на самом деле, если бы любого человека из твоей жизни исключили, вырезали, это было бы для тебя не смертельно. И с каждым днем я чувствовала это все сильнее и сильнее. Но на самом деле это не важно. Важно то, что ты никогда не верил в то, что нашей любви достаточно, чтобы выбраться из любого тупика. Я-то думала, что наша любовь, она как хвост у ящерицы, и какая бы ни случилась беда, она всегда отрастет заново. А ты в это не верил. Совершенная любовь изгоняет страх. И когда ты пришел, появился, я почувствовала вот такое абсолютное отсутствие страха. От тебя исходила такая огромная сила, такая убежденность в том, что этот мир совершенен, несмотря на всю мерзость и скотство, на огромное количество бездарных, автоматически, по-рабски существующих людей. Ты показал мне, что человеческая жизнь — одно, а жизнь вообще — другое. Что есть жизнь свободная, без страха, жизнь на уровне травы, как ты любишь говорить. Ты защитил меня от всего — от страха одиночества, от общения с людьми, которых я на дух не выносила, от необходимости унижаться, от обязанности соответствовать каким-то глупым стандартам… Я была уверена, что с нами никогда не случится ничего плохого. Потому что рядом со мной был ты. И я понимала, чего ты ждешь от меня. Тебе нужен был ребенок, наследник, сын. И вот я поехала к Коновалову. Говорили, что от него даже старухи возвращаются с ребенком, а я молодая, сильная, здоровая… А в итоге вернулась с пустотой в животе. Ощущение такое, что в тебе убили женщину, все живое там выскребли изнутри. Что бы там ни говорили эти люди на специальных курсах, легче мне не становилось. Они говорили, что материнство — всего лишь инстинкт и что любовь богаче, шире деторождения. Что любовь может жить и сама по себе, без детей, без продолжения рода. Но я в это не верила. Если я не могу дать тебе ребенка, какая же это любовь? Тебя и меня в одном теле не будет — так какая же это любовь? А вот когда ты узнал, что я не могу, что у меня там, в матке, — целый букет, ты с самого начала перестал верить во что бы то ни было. По-настоящему ты ни одной секунды не верил в то, что что-то может измениться. Ты взвесил все рационально и в итоге согласился: ну, нет так нет. Уйти ты от меня не мог — из признательности, из порядочности, но в любом продолжении не было смысла. А все остальное уже не важно. Хотя еще вчера мне казалась, что я готова убить ее. И самое гнусное то, что я ей завидовала. Я представляла, как она говорит тебе, что хочет от тебя ребенка… И что может тебе его дать в отличие от некоторых. А от мысли о том, что она все знает обо мне, все внутри переворачивалось. Но все эти душевные содрогания уже не имели никакого значения. Мне нужно было раньше уйти и не мучить нас обоих.
Он понял, что смертен. Он понял, что может умереть и до того, как сердце его перестанет сокращаться. Он понял, что может умереть и до того, как музыка перестанет течь сквозь него. Как раз об этом отец и говорил напоследок.
— Нина, пойдем со мной. Я не верил, да, я ни во что не верил… Ребенок, он будет у нас. Ты и я в одном теле. Ты мне его подаришь. Я подарю его тебе. Мы будем стараться, и я буду просить. Каждому воздастся по вере его, и я буду просить. Всеми средствами, всеми способами. Как просили безграмотные бабы в старину. Как просит современный уже-не-человек. Я буду просить как все, вместе взятое. Я музыкой буду просить. Полвека на свете живу, но ни разу не подумал, что музыкой можно просить. Я пойду, как темная деревенская баба, к Николаю Угоднику. Я теперь понимаю и знаю, как мне жить. Истина, она проста… Быть готовым отдать за другого больше, чем за самого себя, — вот и вся божья истина. Но это так трудно. Я за другого-то, может быть, больше и не отдам, а за тебя вот отдам. Пойдем домой, Нина…
— …Простите, я могу вам чем-нибудь помочь? — Он вздрогнул, вернувшись к действительности. Он и сам не заметил, как ноги принесли его назад к вокзалу. Он не сразу услышал, что кто-то справляется о его проблемах.
— Послушайте, вы не видели здесь женщину… — повернулся он к предупредительному служителю, — …среднего роста, с темными, коротко стриженными волосами?..
— Да, я видел похожую женщину, но не могу быть уверенным, что это именно та, которую вы ищете. Она уехала поездом на Цюрих чуть более получаса назад.
— А откуда она приехала?
— Из отеля Tamina, кажется. Вообще-то она не очень похожа на русскую…
— Спасибо. Чрезвычайно вам благодарен.
— Может быть, вам нужна?..
Но он только отмахнулся, не дослушав, и поплелся восвояси. По мостовым, политым будто из брандспойта и сверкающим в лучах восходящего солнца. По мощеным узким улочкам игрушечного городка, мимо замковых средневековых стен под футлярным бархатом мха, мимо беленых, перекрещенных черными балками домиков Наф-Нафа… Каким же несносным, отвратительным здоровьем он наделен, какой уродливой, гнуснейшей, нечеловеческой, бесстыдной невозмутимостью, раз его ничто не может вывести из равновесия, раз ничто его не может убить. «Уехала поездом в Цюрих… — бессмысленно повторил Камлаев, — …в Цюрих уехала поездом…» Ему захотелось завыть, запричитать, ударить кулаком в бугристый каменный парапет — чтобы поверить в то, что он, Камлаев, действительно существует, — но в ту же самую секунду он ясно понял бессмысленность всех этих действий. И с огромным опозданием в душу его хлынула та пустота, которую уже не заполнишь ничем, потому что человек, который мог бы эту пустоту заполнить, отдалился от тебя невозвратимо и вернуть его равносильно попытке оживить мертвеца или самому воскреснуть.
Он искал ее в Швейцарии, в Москве, обрывал телефоны общих знакомых, но нигде не мог ее найти: Нина с мстительным упрямством заметала все следы… Еще неделю назад он так бы и сказал — «с мстительным упрямством», — но сейчас ему стало действительно страшно, как в детстве, при первой мысли, что и ты, и родители смертны.
Он был бесконечно далек от несметно растиражированной платоновской идеи о предназначенности женщины мужчине — как раз напротив, весь опыт жизни указывал на то, что исключительной, незаменимой женщины нет, и что любовь способна к бесконечному и беспрестанному возобновлению, и что увядшая, умершая, отжившая свой срок любовь отрастает заново, как хвост у ящерицы, — но сейчас он пришел к окончательному пониманию, что никакая другая женщина ему не нужна и никакой другой женщины у него уже не будет. Когда-то раньше могла быть любая другая (и вместо Нины), но сейчас уже нет, окончательно нет. Нина не была наркотической привычкой, Нина не была обольстительным демоном, обладающим необъяснимой властью над камлаевской душой, просто зависимость от нее была такой же, как зависимость рыб от естественной среды обитания. Ее можно было не любить, не хотеть, не испытывать к ней ничего, но зачем любить то, в чем нуждаются твои жабры. И, наверное, на этой убежденности, что Нина будет с ним и в нем всегда, никуда не денется (предположить, что денется, было так же нелепо, как и то, что однажды ты сможешь выдышать весь воздух)… наверное, на этой убежденности и основывалось все камлаевское небрежение к ней. Он мог исчезать на неделю, на месяц, он мог трахать Юльку, да и кого угодно в полнейшей уверенности, что Нина никуда не исчезнет. Он относился к ней так же просто и потребительски, как к воде, к воздуху, с рождения привыкнув, что воздух и вода задаром. Она была неизменным и вечным условием его, камлаевского, существования, и представить утрату, отсутствие этого условия равносильно научно-фантастическому бреду об озоновых дырах и глобальном потеплении: теоретически возможно, что однажды Земля будет спалена дотла, но случится это, если и случится, через два миллиона лет после нашей смерти. А думать о том, что Нине бывает больно, все равно что не жрать и не спать из солидарности с теми пузатыми скелетиками, что ждут гуманитарной помощи в голодающей Африке.