Но научно-фантастический бред сейчас стал реальностью, данностью, и пузатые скелетики из сомалийского Бухенвальда стояли, как кровавые мальчики в глазах, — Нина ушла.
Он ждал от нее ребенка с такой себялюбивой настойчивостью, с таким пристрастием, что она из-за этого именно и не могла забеременеть — из-за того, что Камлаев так сильно этого хотел и настолько заранее ясно было, что если она не подарит наследника, то он ей этого не простит. Никакую другую женщину он матерью своего ребенка не видел.
Это было величайшей странностью, какой-то личной камлаевской аномалией — то, что он за столько лет не заделал дитя хотя бы нечаянно. То ли он настолько обучился управлять собой — автоматически соблюдая необходимую предосторожность и всякий раз на краю, на обрыве соития вовремя извлекаясь и довольствуясь лишь наружным орошением живота. То ли ему все больше попадались особы, для которых в то время актерская, или балетная, или спортивная карьера имела куда большую цену, чем сомнительное удовольствие возиться с пеленками, прозябая в невостребованности и безвестности. То ли женщины, подсознательно чувствуя или ясно, рассудочно понимая, что Камлаев «не тот человек», не годится в отцы, «все равно уйдет», неизменно предохранялись и где-то вне поля камлаевского зрения принимали рекомендованные врачом таблетки. Но даже принимая во внимание и первое, и второе, и третье, он все равно не мог отделаться от мысли о каком-то нарушении, о какой-то своей патологии. Неужели совсем никого? Да хотя бы по пьяной лавочке, да как угодно. При таких-то масштабах кипучей любовной деятельности. Он обрадовался бы даже пошловатому объявлению какой-нибудь веснушчатой девчушки, приехавшей посмотреть в глаза своему отцу. Хоть бы кто алиментов потребовал или доли в наследстве.
Хоть бы выдал кто себя за камлаевского ребенка. Оглядываясь назад, в беспорядочно бурное прошлое, он видел нагромождение любовных побед и обнаруживал, что во всех этих подвигах он не хотел ребенка; он, кажется, даже инстинктом продолжения рода не был руководим (разве только при самом первом, невзирая на стыд и страх, соитии). На первый взгляд — явное противоречие, абсурд, «часы в миске супа», но взять, к примеру, чтобы далеко не ходить, так называемую западную, европейскую цивилизацию: при такой зараженности, одержимости сексом (при возведении его едва ли не в главный критерий онтологической состоятельности) давать такой минимальный, почти минусовой прирост населения. Так много и часто думать о сексуальной реализованности, так страдать, так изощряться в разнообразных латексных вариациях, в садистских, педо- и геронтофильских отклонениях, так заботиться о количестве и привлекательности партнеров, так умащивать себя сексуальным елеем — и полностью подавить, купировать инстинкт продолжения рода. В то время как на каждые десять соитий какого-нибудь нищего иранца с женой приходится по одной беременности, и за каждой семьей плетется целый гурт курчавых, черноглазых детей. Но Камлаеву было не до глобальных обобщений, что-то было в нем самом, в личности, в единице — непоправимое расслоение, разлад, разрыв между естественным человеческим инстинктом и эстетизированной чувственностью. Как если бы для того, чтобы состояться, быть, Камлаеву важнее было не породить дитя (плоть от собственной плоти), а придумать как можно большее количество способов довести своих женщин до счастливого изнеможения. Ему долгое время казалось, что никакого разделения тут провести невозможно, и что одно неотделимо от другого, и что второе не может естественным образом не вырасти из первого. В самом деле, ведь сколько на свете многодетных неисправимых чувственников. Не меньше чем бездетных угрюмцев, аскетов с начисто купированной сексуальностью. Так что по всему выходило, что он, Камлаев, — редкостное, уродливое исключение. Как если бы и в самом деле у каждой особи мужского пола имелся еще один животворный орган, отвечающий за зачатие и до сегодняшнего дня неизвестный науке. Как если бы и в самом деле у Камлаева этот орган атрофировался. По всей видимости, он не любил ни одну из женщин; он скорее любил себя женщинами — такой вот идиотский каламбур, достаточно точно передающий суть.
Когда он узнал, что у него никогда не будет ребенка, когда профессор Коновалов, к которому обратилась Нина и о котором говорили, что он способен заставить забеременеть и бревно, развел руками — не сразу, но развел, Камлаев почувствовал себя точно так же, как наследник миллиардного состояния на одном из островов Огненной Земли. Своими миллионами он не мог поделиться ни с кем, а у туземцев он не купил бы даже тушки дохлого баклана, поскольку в глазах этих варваров разноцветные бумажки не имели никакой цены. Он никогда не увидит ребенка со своими глазами, с таким же лбом, подбородком, носом, как у него самого, он никогда не возьмет на руки младенца, который и в первую неделю жизни, уже с рождения неоспоримо похож на отца. И он не увидит залепленного пластырем пупка на круглом животе, и крохотного тельца с немощными, рахитичными ручками, и сварливо сморщенного личика, и первой струи из младенческого отростка. Ну, хорошо, пусть будет дочурка, которой он прочитает «братец-котик, братец-котик, несет меня лиса за синие леса», прочитает, глядя в круглые лазурные пятаки ребенка, который то ли ничего еще не понимает, то ли пока что понимает все, в той предельной ясноте и полноте, какая только может быть человеку доступна. И он не будет отвечать на трудные вопросы, на которые ответить невозможно, он не будет отвечать на вопросы, в ответ на которые невозможно солгать, потому что у детей до предела обострено чувство неправдоподобного. Где я был, когда меня еще не было, и где я буду, когда меня уже не будет? И где были вы с мамой, когда вас еще не было? И Камлаеву не придется врать, что на самом деле его мальчик был все это время очень-очень далеко, в другой стране, на другой планете, далеко от мамы с папой и летел к ним навстречу. И не увидит он, как мальчик станет протягивать ручки ко всему, что ни встретит на своем пути: к одуванчикам, шмелю, к ленивой полосатой кошке, простецкое имя которой он будет упрямо отказываться повторить — кошачье имя до поры до времени будет оставаться для него непосильным, и он будет использовать собственный недоязык, похожий на курлыканье голубей, на кошачье мяуканье. И Камлаев не услышит, как ребенок его сначала обучается складывать звуки в слова, а потом и слова в предложения. И не будут они вместе обучаться чтению при помощи белой двери холодильника и магнитной азбуки. И кактуса никто уже не будет поливать из огромного, в половину собственного роста кофейника. И никто не прижмется нечаянно к кактусу щекой, и Камлаев не будет вынимать из щеки колючки. И «у Матвея заживи», и «у собачки заболи» не будет. И «приходи к нам, тетя кошка, наших деток покачать» — тоже. И не сыграет он со своим карапузом в футбол, и не увидит, как карапуз промахнется по мячу и, не в силах устоять, упадет на попку. Не увидит, как мальчиш, присев, изловит снаряд короткими цепкими пальчиками. Как, сияя, принесет мяч отцу. И уж, конечно, о первом бритье — с помазком, с ритуалом установки лезвия — Камлаеву придется позабыть, ничего не будет этого, не повторится. Он не думал о более сложных вещах, о так называемом мужском воспитании, о заботе о том, чтобы быть для сына образцом для подражания и выглядеть в глазах его неуязвимым, всезнающим, благородным. Ему и невозможности самых простых вещей хватало с избытком. Часами он просиживал над своими старыми, детскими, младенческими фотографиями: вот он покоится на могучих лапищах отца, вот отец поднимает его, важного, невозмутимого, как Будду, и держит в ожидании, когда Матвейка срыгнет, и так они похожи — упитанный Матвей в свои полгода и могучий, огромный отец в сорок два. Все это не может не повториться. Все это не может не выйти на новый виток, и Камлаев не может не стать своим отцом, держащим на руках такого же вот Матвейку. Потому что, если этого не повторится, все было зазря и пропало пропадом.