Камлаев же, усевшись на свое койко-место, продолжал размышлять об узости своей души, которая не может развернуться во всю ширину пространства и почувствовать чужую душу. Он думал, еще как бы недоверчиво усмехаясь, что его осудили правильно, справедливо: обособленность его от общей жизни, от народной массы действительно имела вид суровой непреложной истины.
Он много стал думать не о жизни человека по отдельности, а о том коллективном смысле, который не укладывался в добывание хлеба и извлечение из жизни личных удовольствий, как физических, так и художественных. Он думал о общем направлении борьбы людей, которые проживали на огромной территории, соединясь в целое своим сознанием русскости — той особенной мечтательной настроенностью ума, что приводит к вечному недовольству тем, что есть, и к неизбывной тоске по тому, как должно быть по правде и справедливости.
Рассуждая таким образом, Камлаев работал на производстве, навьючивал на себя тяжелые тюки с калошами и тащил их из цеха на склад. Здесь работали женщины, осужденные за то, что добывали себе безбедную, легкую жизнь сладким местом, предпочитая брать подарки от покрывающего их мужчины, а не зарабатывать пропитание в поте лица. Эти бабы и лепили калоши, окуная колодки в жидкую резину, а потом снимая с деревянных ног обувку уже остывшую. Они зазывали Камлаева в сарай, Камлаев устал от баб и потому отвечал: «Отстаньте, я до вас еще не голодный».
По вечерам он читал книжку, привезенную с собой, ту, что читал перед кончиной его отец… Принялся перелистывать страницы, но вдруг ощутил то особенное натяжение между словами, которое и выдает большого сочинителя, единственного. В этих рассказах («Река Потудань», «Фро», «В прекрасном и яростном мире») со словами происходило нечто до такой степени противоестественное, что у Камлаева после первого получаса чтения заломило кости лба. И даже живот заболел — не от голода, а как будто воспоминанием напуганного тела об обрезанной при рождении пуповине.
Сперва показалось, что читаешь безграмотные речи сельского дурачка, тупые нагромождения канцелярской испорченности: слова неуклюже приколачивались друг к другу, их нельзя было друг с другом соединять, они друг друга отменяли, лишали смысла. Так это было неприятно слуху — до мучения, до тягостности. Но именно из неестественного сочетания слов, из их неприятного столкновения и рождался совершенно новый смысл — чистое чувство смирения перед миром, перед сменой природных явлений, перед ходом вещей. Уродливость самодельности, испорченность старательной неумелости переходила в такую силу давления на ум, что бумага как будто переставала быть бумагой; образы природы и людей приобретали осязаемую, грубую вещественность; напряжение физического труда, естественность умирания имели здесь такую крутящую живот достоверность, какая невозможна в книгах.
Кто такой этот Платонов и откуда он взялся в литературе советского реализма, он, к стыду своему, не знал.
Язык мычания, переходящий в высшую внятность членораздельности, для того, казалось, и был Платоновым изобретен, чтобы выразить и передать ту колоссальную разрушительную, а затем созидательную работу по перестройке родины, которая происходила в далеких двадцатых и тридцатых годах. Да и не было тут никакого выражения в промежутке между героизмом народа и самодельным платоновским языком; речь писателя и была самим этим героическим пожертвованием: писатель пребывал в труде своего народа, как рыба в воде, и работа речи, речь работы текла свободно, величаво и торжественно, как огромная река, как дыхание природы, как мышление Бога о мире и самом себе. И Камлаев со всей силой открывшегося понимания захотел пустить в ход и рояль, и другие симфонические инструменты, чтобы все, что являлось немым и диким и не имело возможности рассказать о себе, собралось бы вокруг рояля и скрипок и вторило бы им своими девственными, впервые разомкнувшимися устами.
Он начал представлять себе такие сочетания звуков, которые были бы противоестественны для музыканта искушенного и обученного всем правилам, он начал представлять соседство таких двух-трех звуков, которые бы не могли вступить в согласие друг с другом. Он представлял себе такую же, как у Платонова, преувеличенность причинно-следственных связей, гипертрофию причинности, которая эту причинность и разрушала. Каждая музыкальная фраза неуклюже и сбивчиво объясняла возникновение предыдущей — чтобы слушатель не трудился над разгадыванием смысла, — но вместо ясности понимания очень часто получалось так, что причинность обращалась вспять и ветер возникал в природе, потому что в деревьях имелась неотложная нужда раскачиваться для собственного удовольствия и роста.
Но у Камлаева не получалось ничего и первую неделю, и другую — секрет новорожденного, девственного звучания как будто впервые сыгранных нот не получалось разгадать, — и голова его поникала от усталости мысли, и сердце остывало от отчаяния бесплодия. Так он прожил сначала месяц, потом полгода, год… А однажды, подчиняясь злобе, Камлаев двинул в морду своему непосредственному начальству, и начальство, оскорбленное, вызвало милицию, чтобы составить протокол. Камлаев милиции дожидаться не стал, перелез, как стемнело, через забор и отправился пешком в Москву.
В Москве ему было появляться нельзя, и Камлаев, будучи без денег, в телогрейке, забесплатно доехал на электричке до Курского вокзала и пошел к своему товарищу скрипачу, чтобы тот приютил беглеца на время. Скрипач был рад его приходу.
— Тебе нужно непременно познакомиться с одним армянином, — сказал он Камлаеву. — Он живет в Кривоколенном и снимает потрясающее документальное кино.
— Что мне проку в этой мертвечине? — отвечал ему Камлаев сердито.
Но скрипач продолжал твердить про армянина и про то, что нигде еще дух эпохи не схвачен с такой убийственной точностью.
— Какой эпохи?
— Эпохи революции, военного коммунизма и плана ГОЭЛРО, — отвечал скрипач и, понизив голос, сообщил Камлаеву, что фильмы армянина повсеместно запрещены, потому что в них содержится крамола беспристрастности и ровность отношения к обеим враждующим сторонам. — Объектив кинокамеры, как ты сам понимаешь, не выражает отношения к изображаемому; кинопленка сохраняет историческое событие как данность, выразить свое отношение к событию можно, только вырезав нежелательные куски или вклеив желательные, но поддельные. В том и штука, что армянин не вырезает ничего.
— Надо будет посмотреть, что это за армянин, — наконец согласился Камлаев.
В тесном зале института кинематографии он, как лунатик, следил за мельканием кадров: эскадрон за эскадроном устремляется в атаку, всадники в островерхих буденновках вертят саблями над головой. Вот буденновец пристреливает из винтовки издыхающую лошадь, в глазах животины — упрямая мука недоумения. А вот конармейцы в длиннополых шинелях — с налезающими на пальцы рукавами — с комичной быстротой прикладывают цигарки к губам — и глядят в объектив с такой мукой недоумения, будто чувствуют, понимают, что фиксируется одна-единственная секунда их существования, в которую они и будут жить для последующих поколений. И такие у них круглые, безусые, нежные лица, что становится жалко каждого, расходный материал будущей победы, молодое пушечное мясо.