Ей было известно, что в критических ситуациях, когда врачам приходится выбирать между жизнями матери и ребенка, врачи практически всегда жертвуют ребенком. Таков неписаный закон, условие общественного договора, и это, должно быть, объясняется тем, что женщина, выжив, может забеременеть и родить еще. (Ну, не думать же, в самом деле, что между личностью-матерью и еще не-личностью-ребенком врачи выбирают личность. Как будто убийство взрослого человека менее благовидно, чем убийство ничего не чувствующего несмышленыша.) «Еще и еще». Но она-то ведь не может «еще и еще». В отличие от них, от всех остальных, от здоровых. И ничем свое здоровье не заслуживших. Она больше уже никогда. Она вообще не должна была беременеть. И вот. «И вот», — как сказала она той врачихе, горделиво указывая на свой еще не вспухший, не разросшийся, но уже налившийся тяжелым торжеством живот. И она им его не отдаст. Своего ребенка — первого и последнего. Потому что эта яйцеклетка, единственно живая в ней, потому что эта пуповина, связующая женщину с зародышем, — единственная ниточка вообще, связующая Нину с жизнью, с подлинной, по-животному честной жизнью. И если для рождения необходимо, нужно так, чтобы младенец, изнуряя мать, забрал у нее все силы, всю жизнь, какая только в ней осталась, то пусть это будет так. Пусть он, укрытый от мира непроницаемой оболочкой, возьмет у нее все соки, пусть он, бесцеремонно жадный, смертельно истощит ее, но пусть живет. Лишь бы там, под этой непроницаемой оболочкой нашлось все обязательное и все необходимое для того, чтобы он выжил и жил.
«Если Он мне его дал, то не затем же, чтобы отнять. Но, чтобы он был, необходимо пройти испытание. Вот и все решение, вот и весь ответ», — вдруг подумалось Нине (а сомнений в том, что ребенок ей послан, подарен вопреки природе и судьбе, быть не могло), и тут же ей стало так ясно, так свободно, так легко на душе, как будто необычайно могучая сила подхватила ее, такая огромная в сравнении с Ниной, такой незначительной, такой небольшой и слабой, и, подхватив, понесла куда-то вперед к исполнению долга, от которого нельзя было отлынивать.
И она отправилась в другую, в лучшую больницу, какую только могла найти, выбирая клинику по рекламным проспектам и перепрыгивая с одного интернетного банера на другой (дороговизна предлагаемых клиникой услуг как будто подразумевала большую снисходительность врачей и гарантировала, что там не предложат отказаться от ребенка). Но и в этой частной клинике ей сказали все то же самое, что и первая женщина-врач: что, сохраняя беременность, Нина бессмысленно подвергает себя смертельному риску и что, настаивая на своем, она совершенно упускает из вида, что ребенок заведомо обречен. Другими словами, эти самые эскулапы, конечно же, готовы положить ее в отдельную палату, но только для того, чтобы беременность прервать (эффективно, безболезненно и безопасно), а затем предпринять необходимые меры по восстановлению пошатнувшегося Нининого здоровья. А вот следить за протеканием беременности (с серьезной патологией) и заботиться о ребенке врачи отказывались на том основании, что они врачи, но никак не добровольные убийцы.
Она не собиралась с ними дальше разговаривать и поехала в еще одну, уже третью по счету, клинику, а затем в четвертую, и везде ей говорили то же самое — что ребенка «по идее», «по всем показаниям» у нее быть не должно и что произошла нелепая, случайная, одна на миллион ошибка; что беременность ее ошибочна, противоестественна и сейчас природа (заодно с самим Нининым организмом) трудится над тем, чтобы эту ошибку исправить. В четвертой по счету больнице ей предложили составить письменное согласие — чистейший абсурд — не на отказ от ребенка, а на его оставление. И даже в Центре репродукции человека, который возглавлял временно пребывающий в Канаде Коновалов, ее все так же предупреждали до посинения, говоря, что ребенок все равно не получит всех необходимых для нормального роста и жизни питательных веществ, что в Нининой утробе ему будет слишком тесно, чтобы он мог выжить и не задохнуться. С ней говорили жестко и грубо, с ней говорили мягкими, обтекаемыми фразами, но суть была одна: ее малыш — не жилец, и нужно думать о сохранении собственного здоровья. И она уже не знала, кому больше не верить — врачам или самой себе; былая решимость ее размывалась под напором врачей и тех математически выверенных доказательств, которыми они оперировали.
Она осталась одна, и потому тоскливая обреченность, которую она испытывала, была вдвойне мучительна. Она даже завыть, накричаться, наплакаться вдоволь — до горечи, до пустоты — не могла, потому что некуда было выть, некуда плакаться, не в кого было уткнуться, не к кому прижаться. Все родные ей люди умерли или перестали быть для нее родными. «Мама, мамочка, милая мама, как же трудно без тебя, ты одна все бы поняла, ты одна прижала бы меня к груди и сказала… но вот что бы ты сказала, я не знаю: неужели „правильно, борись, так и нужно поступать, бороться за ребенка, даже если знаешь, что тебе при этом угрожает смертельная опасность, потому что если бы у меня был выбор, такой же, как у тебя сейчас, выбор между мной и будущей тобой, то я бы выбрала тебя. Потому что никакого выбора здесь на самом деле нет и быть не может. Потому что это естество, а естество не выбирают. Женщина — как природа. Как природа, всякий раз умирающая осенью для того, чтобы весной разродиться новой жизнью. И если женщина должна умереть при родах, то это тоже часть ее естественного назначения, и, сохраняя плод в себе до счастливого исхода, до последней минуты, она всего лишь выполняет это предназначение, не отклоняясь от него ни на йоту“. Не уверена, что ты бы сказала именно это. В тебе было вот это, рациональное, умеющее взвешивать… трезвомыслящая женщина, ты бы все оценила и сказала „спасай себя“, а я бы плакала у тебя на груди, и ты бы глушила эти рыдания своим родным, теплым телом… Мамочка, милая, как же трудно без тебя, как непосильно; нужно так, чтобы рядом был всегда человек, родной тебе по крови, который все поймет, а если и не поймет, то одного присутствия его достанет, чтобы тебе стало легче. Мамочка, так пусто становится от того, что тебя нет со мной, как он может никогда своих не вспоминать, один раз его спросила, а он: „плохо, — говорит, — конечно, но смерти никто еще не избежал“, ему, по-моему, никогда не бывает больно, такой человек, представить его посыпающим голову пеплом невозможно просто, хотя говорит, что в памяти возвращается и думает об отце…»
Камлаев, Камлаев, а если бы он был рядом сейчас, он мог бы быть рядом сейчас, тогда прижаться к нему, прижаться к груди, пусть обхватит, затискает, пусть скажет, что все будет хорошо, своим лживым языком, которому без разницы, не важно, что молоть. Ему она так ничего и не сказала (а он ведь здесь сейчас, он приехал в Москву, это наверняка), но она не желает сейчас Камлаева видеть. К нему приникнуть и на нем рыдать, пусть скажет, что все будет хорошо. Он ее успокоил бы, ведь раньше умел успокаивать, а потом поняла, что глубоко в душе ему без разницы, что он спокойно согласился с тем, что у них никогда не будет ребенка. И отказал ей в материнстве, назвал не женщиной, когда хотела мальчика взять, его это так сильно, так неподдельно оскорбило — не захотел чужого, а сострадания к брошенным в нем ни на грош. Но сейчас, когда нет никого, так хочется иметь рядом хоть кого-то, а он, Камлаев, сильный, он ее защитит. Ведь из всех, кто есть на свете, он ей — самый близкий, самый родной, он родственник ей почти ведь по крови, в конце концов, отец вот этого ребенка, и что угодно можно в нем предположить, кроме безразличия. Он тоже вцепится вот в эту последнюю ниточку, он своего ребенка не отдаст, и Камлаева никто не посмеет не послушаться.