Она все чаще и чаще, оцепенев, смотрела в себя, и по этому обращенному внутрь взгляду видно было, что она физически ощущает ту острую нехватку кислорода, от которой страдает ее бедный, ни в чем не повинный мальчик там, в животе. Их теперь все время было двое, и Нина все время слушала его и жила, по сути, лишь вот этой непрерывной двусторонней связью: все движения, все перемены в Нинином лице, все сбивки дыхания, все болезненные гримасы были лишь отражением тех перемен, которые происходили с мальчиком в утробе. И если бы эта связь однажды оборвалась, то Нине бы стало незачем дальше жить, и Камлаев ничего бы здесь не изменил и утраченного смысла Нине не возвратил.
Курс лечения был закончен, и Нина должна была приезжать в клинику по одному разу в неделю — на осмотр и для того, чтобы «отслеживать положительные или негативные изменения». Если все будет в порядке, то через месяц она ляжет в клинику снова — чтобы пройти повторный курс. Через месяц должен был вернуться из Канады сам Коновалов, и Камлаев с нетерпением ожидал возвращения этого тишайшего, невозмутимого, органически неспособного на повышение голоса человека, который мало говорил и чрезвычайно много делал: его драгоценным рукам Камлаев спокойно доверил бы Нину — причем у доверия этого не было никакой логической основы. Вернее, рациональная основа была (блистательный хирург, проживший жизнь в той предельной власти, которая дается человеку регулярным соприкосновением с тем острым и трудным моментом, когда на свет появляется новое существо, человек, объективно могущий сделать для Нины больше, чем кто бы то ни было), но к этой основе, к рациональным выкладкам доверие Матвея не сводилось, здесь было и что-то еще — необъяснимая склонность наделять человека чертами небожителя, та нерассуждающая готовность к обожествлению, которую Камлаев так долго в себе отрицал и над которой зло смеялся, та самая готовность, которая и создает, как правило, ложных кумиров — многочисленных целителей от бога, спасителей, мессий, обещающих несчастным матерям воскресить сыновей из мертвых.
Нина двигалась с трудом, как после долгой отвычки; от солнца, простора, от запахов и звуков улицы у нее закружилась голова, от пения птиц она на секунду оглохла, и только сделала шаг, спустилась на одну ступеньку, была вынуждена ухватиться за руку Камлаева, повиснуть на нем. Он, подлаживаясь под Нинины мелкие шажки, повел ее чрезвычайно медленно и осторожно, прижимая к себе и держа за плечи обеими руками; так дошли они до машины, дверцы которой Камлаев заранее распахнул, и со всеми возможными предосторожностями он усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, тронул, вырулил за ворота и поехал с такой незначительной скоростью, как если бы вез линзу телескопа из Пулковской обсерватории.
Мир за окнами был шипуч, пернат, горячий воздух — туг, как резиновый мяч, в узорных прорезях древесных крон ослепительно вспыхивало расплавленное солнце, и космы берез полоскались на ветру, как белье; Нина щурилась, заново привыкая ко всей этой вольной, растительной и птичьей жизни, и Камлаеву так радостно и спокойно становилось от того, что Нина расстается со своими страхами, а может быть, просто от собственной готовности принять Нинин прищур за безмятежную улыбку.
— Уж не знаю, что лучше, — вдруг сказала она, — быть там, под надежным присмотром, или дома одной и не знать, что с тобой происходит.
— Ну, они же ведь тоже не дураки, — уверил ее Камлаев. — И если отпустили нас домой, то значит, все идет нормально. Мы будем гулять и дышать свежим воздухом. Ты что больше хочешь — арбуз, черешню или клубнику?
— Ничего я уже не хочу.
Иногда ему казалось, что она поддается унынию и что непрестанное тревожное ожидание настолько истощило ее, что ей все равно уже, чем закончится эта беременность.
— Ну, так нельзя. — Камлаев сделал вид, что сердится. — Что это значит «ничего не хочу»? Ты должна сейчас есть за двоих. Может быть, ты и не хочешь, но он-то хочет.
— Ну ладно, тогда буду, — пообещала Нина без особого, впрочем, воодушевления.
— Ну, хорошо, а почему ты молчишь, почему не хочешь рассказать о том, что тебя тревожит? Это ведь так очевидно, что если ты расскажешь мне обо всем, то тебе будет легче.
— А о чем я должна рассказать?
— Ну, я же знаю, к примеру, что тебе сейчас снятся нехорошие сны. Потому что ты спишь неспокойно и потому что мне тоже снятся нехорошие сны — не знаю, такие же, как у тебя, или другие? Но то, что снятся, — факт.
— Не хочу о них рассказывать.
— Пойми, эти сны — всего лишь доказательства того, что ты все время не в силах отдохнуть ни на минуту, думаешь о самом главном. И это признак того, что ты работаешь, сопротивляешься и постоянно помогаешь ему. Но разве это плохо? Наоборот, хорошо.
— Нет, это слишком гадкие сны. Они не просто выводят из себя — после них жить не хочется. Вот сегодня, последней ночью приснилось: я лежу в своей палате, как будто очнулась и понимаю, что во мне нет ребенка. И ничего не помню, и гадаю, и думаю о том, что я очнулась после родов и что ребенок родился и его унесли, и что сейчас с минуты на минуту его должны принести обратно. Открывается дверь, входит медсестра и вносит какую-то картонную коробку, как из-под обуви. И лицо у нее такое, как будто она тяготится необходимостью что-либо мне показывать, объяснять, и вдруг я понимаю, что там, в коробке, лежит… нет, я не могу этого говорить. — И лицо ее скривилось, губы жалобно задрожали, она была близка к тому, чтобы разрыдаться.
— Глупости это все. Лишь выражение тревоги. Не бойся. И думай все наоборот — чем страшнее сон, тем ты сильнее, чем больше ты во сне пугаешься, тем больше ему помогаешь. Потому что так оно на самом деле и есть. Ты верь мне.
— Я никому не верю. Это что у тебя? — спросила она, ткнув пальцем в объемистую папку, набитую исписанными нотными листами.
— Так, ерунда. Можешь считать, что я записываю наши сны. Вот только все наоборот, как я и говорил. Хочу, чтобы весь наш страх растворился без остатка.
— Я когда еще совсем маленькой дурой была, услышала, что музыка, главным образом классическая, оказывает самое благотворное воздействие на беременных и ребенка. И что, когда ты ставишь пластинку, ему там, в животе, приятно. Он эту музыку слышит и по-своему понимает. Возможно, даже дирижирует ручками, а ножкой отбивает такт. И лучше растет. И становится умницей — уже там, в животе. И я когда слышала какую-нибудь музыку, то сразу же подходила к ней с этой вот меркой — хороша ли она для ребенка, приятна ли ему. И разве все то, в чем ты изощряешься последнее время, может быть ему приятно?
— Вот я и хочу сделать такую, чтобы было приятно, радостно и спокойно. Чтобы он ничего не боялся и ничто ему не угрожало. Сумею ли — не знаю.
— Ну, ты уж постарайся. Не для чужого же дяди делаешь, — улыбнулась Нина, и Камлаеву очень остро захотелось притянуть к себе эту располневшую женщину с раздраженной, покрасневшей кожей на животе, с поблекшим лицом и посаженными на мокром месте глазами.
Так они и зажили, предоставленные сами себе; по утрам он водил ее в близлежащий парк, но скоро оставил эту затею: в парке было много молодых мамаш с колясками, и их счастливые, безмятежные лица, всегдашняя невозмутимость, равнодушие ко всему, что не они и не их ребенок, вызывали у Нины гнев, даже ненависть: не могла им простить материнского благополучия, того, что они и знать не знали о тех тревогах и мучениях, что выпадают на долю других матерей, того, что их накормленные чада сейчас спокойно причмокивают во сне. И Камлаев был вынужден приискать другой маршрут: они стали ходить на старую железную дорогу, где рельсов уже почти не видно было среди сочной высокой травы и где так сладко пахло буйно разросшимися лопухами. Нина бережно несла живот, так, будто любое неосторожное движение, один неправильный шажок могли привести к катастрофическим последствиям. Как только видела малейшую неровность, незначительный подъем, который нужно одолеть, тотчас требовала поддержать ее. И Камлаев придерживал ее за плечи обеими руками.